VI
— — решаю купить себе всяких сластей: «продажи больше не будет, лавку закроют через пять минут!» Я заторопился. И мне отпускают, да только очень медленно; медленно развешивают: в сахарной пудре как крупинки шоколад. Боюсь, не успеют. Продавщица на А. Д. Радлову похожа, а помогает ей Бруно Майзельс — sanftester Bruno! — так его все называют, кротчайшим! Пошел дождь. В лавку набирается народ.
И вдруг вижу — и боюсь сказать себе — доктор Нюренберг!
Весь он, как в волшебном фонаре, весь истонченный, почти прозрачный и совсем молодой: усы не подстрижены, а на самом деле легкой черной чертой, и целы все зубы. На нем легкий сиреневатый пиджак и шелковый тончайший галстук.
Он прямо подходит ко мне и, улыбаясь, трясет мне руку. И я вижу по его взгляду: он спрашивает, узнал ли я его, и сам же без слов утверждает, что это он.
«С. П. — говорю я, — Арон Давидович!»
С. П. о чем-то говорит с ним. Он очень оживлен. Но сразу видно, что он нездешний.
«Как это, думаю, никто не замечает!»
Срок кончился: сейчас запрут лавку.
Мне завернули небольшой пакет.
«6 рублей, — говорит Анна Димитриевна, — 4 за товар и 2 за услуги: Бруне рубль и мне».
«Какие обдиралы!» — подумал я и вынимаю деньги.
«Ничего подобного! — Анна Димитриевна швырнула мой пакет, — вот если бы вам дали денег...» Втроем мы вышли из лавки.
Идем по улице, потом по дорожке — будто в Париже в Булонском лесу, а ввдно море.
«Мне пора!» — сказал Нюренберг.
«Почему?»
Но я это не сказал, он и так понял и только пожал плечами. И стал вдруг сурьезный: видно, ему хотелось бы сказать, да он не мог. И стал прощаться.
С жалостью смотрел он в глаза и долго тряс руку, как Савинков.
И я заметил, как он старается, чтобы рука моя не прикоснулась к нему, а делает это он так потому (он передал это мне без слов взглядом) —
— потому что, прикоснувшись, я почувствую скелет мертвеца, а это очень страшно!
. . . . . . .
Пасмурный любимый день.
В одном из нюренбергских соборов на серой каменной колонне подвешена картина: карта земли — вся война.
Вся война нарисована кровавой до просачивания красной и черной дымящейся краской. А около Вены небольшой медальон, тусклый с маленькими фигурками, — рисовал Кустодиев.
Ааге Маделунг, датский писатель, говорит мне: «Стоит вам вписать свое имя в этот кружок, и война кончится!»
И вижу, Горький: переминаясь, поет и что-то очень веселое поет, а слова как «со святыми упокой».
*
Сидит Буц, головой трясет, язык высунул —
На солнце нашла туча и, как снежинки, полетели лепестки на зеленый двор.
Высоко летают коромысла.
Юзеф косу точит, кукует кукушка.
Буц улегся.
И сторожевой трещоткой затрещал аист.
Больше солнце не выйдет, и закат будет туманный.
VII
— — я должен был нарисовать декорацию.
И начал ее делать: я нарисовал огромную обезьяну. И тут я увидел: лишний кусок посередке вбок пошел. Тогда я от него вниз еще нарисовал обезьяну. И получилось две головы обезьяньих. «Вот, думаю, какая ерунда вышла!»
«Да лучшей и не надо! — говорит Философов, — прямо в Париж к Дягилеву».
VIII
Сегодня ветерок подул и летит — акация! — последние лепестки.
IX
Лег поздно из-за газеты, и не мог заснуть. Ночью стонал кто-то, и мне казалось, что это С. П. И я очень затревожился и все лежал и курил, готовый, если вдруг что, подняться.
И когда я лежал, незаметно, уходила ночь, и рассвет выражался в колебании, точно
дом — корабль,
а ночь — море.
Потом я увидел шторы и слышу первые клики птиц и шаги.
*
— — умер отец И. А. Рязановского, его несли в цинковом гробу; гроб закрыт крышкой, и только голова вне гроба поставлена вперед, как на саркофагах: седая голова с длинной бородой.
Я это видел из кондитерской, где мне сначала не хотели отпускать печенье, но потом по записке И. А. Рязановского выдали. Я взял еще граненую бутылку водки.
«Для гостей пригодится!»
И увидел Святополка-Мирского: он сидит у моего брата Николая в Большом Афанасиевском переулке, один, за большим столом, и клюет носом. «Дмитрий Петрович! — бужу я его, — как вы сюда попали?»
А он точно в рупор:
«Я комендант Николаевской дороги, сижу на дежурстве, билетов нет».
X
— — переезжаем на новую квартиру. Сначала я поселился в какой-то общей комнате «больничной», там стоят «койки»: Б. В. Савинкова, Walpol’я и Williams’a. Потом я перенес свою кровать куда-то в противоположный конец коридора. Тут ушла у нас прислуга — я ей и рису дал, просил остаться, но она ушла. И прислуживает нам наша старая нянька покойница Прасковья, и служит она нам, невидима для нас. И опять мне надо тащить мою кровать, и теперь уж в отдельную комнату. Оказывается, мы будем жить в комнате, соседней с Замятиным, и платить будем 20 руб. в месяц.
Входит Замятин: он только что вернулся из Англии, он маленького роста, в цилиндре и совсем старый, а губы как накрашены ярко-лиловым; он запер на висячий замок свою комнату, прощается.
«Куда же это вы?»
«По нужде, — и, сняв цилиндр, раскланялся, — извините!»
Наша комната на 6-м этаже, она в виде театральной ложи, но без барьера и пол очень шаткий, т. е. попросту легкая настилка, которая выходит, как крыша, над партером, и каждую минуту от неосторожного движения или просто под нашей тяжестью крыша провалится, и мы полетим в партер.
Вещи уж летят: упал комод, стол, стулья — —
Но я хочу оправдать наше такое опасное житье: «У нас, — говорю, — два выхода!»
И узнаю, что министром внутренних дел вместо Авксентьева назначен Сергей Порфирьевич Постников.
«Потому что он единственный имеет власть!» При этом подразумевается, что власть вовсе не дается назначением — ведь любое и самое высокое место можно унизить! — власть это личное качество.
«И с такой прирожденной властью именно и есть Сергей Порфирьевич Постников!»
Так уверяет меня М. В. Добужинский: он тоже с нами на крыше и в руках у него кисточка, которой он дирижирует.
XI
Много мне сегодня снилось, но память о сне спугнули. Писательское ремесло это ужасно какая недотрога: улитка, ежик, которого никак не погладишь.
Пустяки последние, слово, движение могут сдуть всю воздушную постройку.
И не знаю, у всех ли это так, но у меня — сущее несчастье.
И вот пустяками все разрушено до беспамятства. Одно помню, комар зудел, точно плакал.
*
Когда обвиняют всех только в разбое, только в корысти, хочется наперекор обелять даже и ту тьму, которая есть.
Обвинители обыкновенно обвиняют сами-то из-за своей корысти.
— Чего вы траву мнете?
— Нам теперь права даны.
— Ведь он же дерево!
— Из-за вас деревом сделался.
XII
— — ехал я с Гординым в лодке, лодка закрыта крышкой, крышка, как опрокинутая лодка. На одном краю стояли мы, и очень было страшно: вот-вот лодка перекувырнется.
Гордин рассказывал, как он пишет романы. Ну, все как в жизни:
«Ночью я занимаюсь романами, а днем пишу. А потому мои романы так живы, и особенно последний: «Любовь к трем апельсинам».
Тут появился И. П. Пономарьков регент и Петр Прокопов и заспорили друг с другом, долго спорили, и всё о философии, как всегда, а потом, как всегда, запели: «Был у Христа младенца сад» — Прокопов — тонко, Гордин — потолще, а сам Пономарьков — толстым голосом. И, как всегда, повторили песню раз десять.
Очень было страшно.
И вдруг очутились мы в автомобиле на Каменноостровском, слезли около трамвая, и тут автомобиль заняли кондуктора, и мы остались с носом. Было, должно быть, очень холодно. Гордин попросил старуху-торговку пальто себе — тут и ларек ее — и старуха дала ему какое-то пожелтевшее драное и стала упрекать.
«Чего захотел, — ворчала старуха, — мало ему печки, затопи улицу!»
И я увидел, что Гордин в женском платье, и никто не подозревает, что он наряжен.
А старуха такое понесла, не дай Бог. Гордин в слезы.
«Чего ж, думаю, не возразит!»
«Ничего, — отвечает, — я напишу об этом: я напишу «Любовь к трем апельсинам», и поступлю в «женский батальон смерти».
Все по каким-то улицам ходил я. В дом вхожу, на самый на верх: тут Кузмин М. А. и Юркун, и Зноско-Боровский, и Сухотин, и Святополк-Мирский, и Михаил Струве. И я очутился в Москве в Сыромятниках. Все лежат в зале и Блок.
«Александр Александрович, — говорю, — Михаила-то Ивановича министром иностранных дел назначили!»
«Господи, что же это такое, — Блок очень встревожился, — по делу Бейлиса?»
Я разыскиваю в клинике и сам не знаю кого. В сыпном отделении прохожу коридором: все служители, как и больные, в повязках и даже городовой.
Очень было страшно.
А когда выбрался, встречаю на Литейном мосту Вл. Вас. Гиппиуса, здороваюсь, и в эту минуту Гиппиус сливается с Курицыным, а Курицын превращается в Кондурушкиных. И все вдруг истлело.