В каком вихре взвихрилась его душа! на какую ж высоту! И музыка —
«Я слышу музыку!» — повторял Блок.
И одна из музыкальнейших русских книг «Переписка» Гоголя лежала у него на столе.
Гоголь тоже погиб — та же судьба.
Взвихриться над землей, слышать музыку, и вот будни — один «Театральный отдел» чего стоит! — передвижения из комнаты в комнату, из дома в дом, реорганизация на новых началах, начальник на начальнике и — ничего! — весь Петербург, вся Россия за эти годы переезжала и реорганизовывалась.
С угасающим сердцем Блок читал свои старые стихи.
«В таком гнете писать невозможно».
И как писать? После той музыки? С вспыхнувшим и угасающим сердцем?
Ведь, чтобы сказать что-то, написать, надо со всем железом духа и сердца принять этот «гнет» — Россию, такую Россию, какая она есть сейчас, всю до кости, русскую жизнь, метущуюся из комнаты в комнату, от дверей к дверям, от ворот до ворот, с улицы на улицу, русскую жизнь со всем дубоножием, шкурой, потрохом, орлом и матом, Россию с великим желанным сердцем и безусловной свободной простотой, Россию — ее единственную огневую жажду воли.
Гоголь — современнейший писатель — Гоголь! — к нему обращена душа новой возникающей русской литературы и по слову и по глазу.
Блок читал старые свои стихи.
А читал он изумительно: только он один и передавал свою музыку. И когда на вечерах брались актеры, было неловко слушать.
Ритм — душа музыки, и в этом стих.
Стихи не для того, чтобы понимать, их и не надо понимать, стихи слушают сердцем, как музыку, а актеру — профессиональным чтецам — не ритм, выражение — всё, а выражение ведь это для понимания, чтобы, слушая стих, лишенные «уха», мух по-собачьи не ловили.
Про себя Блока будут читать — «стихи Блока», а с эстрады больше не зазвучит — не услышишь, если, конечно, не вдолбят актеру, что стих есть стих, а не разговоры, а безухий есть глухой.
У Блока не осталось детей — к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! — но у него осталось больше, и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды.
А звезда его — трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова — звезда его незакатна.
И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит — —
В КОНЦЕ КОНЦОВ
Россия! — разговор на долгие годы, а спор бесконечный. Всякий тут свое — и по-своему прав.
Один жаловался:
— была у него земля — отняли, а сколько труда положено!
Другой о доме:
— дом был в Петербурге — какой домина! — и дом забрали.
Третий о деньгах и драгоценностях:
— в Банке! в сейфе хранились — большой капитал! — и все пропало.
Я же сказал:
— Да, это обидно, я понимаю. А у меня ничего не было: ни земли, ни дома, ни денег в Банке, ни драгоценностей в сейфе, только эти руки да это — — и одна постоянная тревога: с квартиры погонят! У меня ничего не отняли.
— Как не отняли! — вступился еще один: этот ни на что не жаловался, этот все «объяснял», и что «землю отняли», и что «дом заняли», и что «деньги пропали», — да вы же потеряли больше, чем землю, дом и деньги, вы лишились тех условий работы, при которых вы писали.
— Да, конечно.
И подумал:
«Да, я тоже потерял. А ведь мне и в голову не приходило! Конечно ж, потерял. Ну, а мои чувства — жарчайшие чувства, и слова, вышедшие из этих чувств, и мои сны — это я получил в жесточайшие дни и пропад!»
— А знаете, что я заметил, — сказал я, — и не только на себе, а и на тех, кто пронес революцию в России, — страду пережил в России — мы ведь все вроде как заворожены! — и вот чуть только повеет весть о какой-то надвигающейся в мире грозе, и вдруг тебе станет весело.
— Падаль почуяли?
— Не-ет — «падаль!» — ну, вот я по моему малокровию и смертельной зябкости, ведь я же — за самые нерушимые китайские стены: никогда не выйти из комнаты, сидеть в углу у своего стола и чтоб — —
— Чай пить?
— Да, хотя бы и чай пить — — и чтобы было все так, как есть, плохо ли, хорошо ли, только б неизменно и нерушимо! А по душевной моей недотрогости: ведь мне больно от кошачьего писка, не только там от человеческих — — так почему же мне-то вдруг становится необыкновенно весело, когда там за окном, я чую, надвигается в мире гроза?
— — — ?!
— — в мире такая теснота везде колючая — — или это? вот то, что я понимаю, и всё мы понимаем, пережившие в России страду! и в этом наша какая-то вера в бурю: вот надвигается в мире, идет и придет, наконец, подымет и развеет — развущит! Есть непробиваемая человеческая упрь! И все-таки, не-ет! и на тебя придет сила! — и станет тогда на земле легко —
— — ?!
— — знаю! — если бы революции «освобождали» человека, какой бы это был счастливый человек! — знаю, никакие революции не перевернут, ну скажу так: «судьбы, которую конем не объедешь!» И все-таки — или это от тесноты невозможной, в которой живем мы? — когда подымается буря — —
НЕУГАСИМЫЕ ОГНИ
Живо встает старая память — ночные успенские крестные хода.
Ночь — долгая служба в Успенском: темучая темь и из тьмы костер — тоненькие свечи перед образом Владимирской Божьей Матери, да в темных углах у мощей — у Ионы митрополита («пальцем погрозил на французов», так и лежит — палец согнутый!) и у Филиппа митрополита (которого задушил Малюта Скуратов!), темные вереницы через собор к мощам, старинный «столповой» распев — в унисон ревут басы, да звенящий переклик канонархов, а под конец густой кадильный дым к голубеющим утренним сводам — тропарь Преображенью —
так при царе Иване, так при Годунове, так при Алексее Михайловиче: столповой распев — костер из тьмы — голубеющий рассвет — тропарь Преображенью —
— — —
За Москва-рекой заря — по заре, разгораясь, звон из-под Симонова. Белая — заалела соборная церковь Благовещения.
Веки у меня тяжелые — вся вторая неделя Госпожинок крестный ход, ночь не спишь; глаза вспугнуты — августовский утренник, колотит дрожь; трепетно смотрю, как в первый раз: закричит серебряный ясак от Успенского, мохнатые черные лапы ухватятся за колокол — лапищей на доску плюх — — и живой стеной под перезвон поплывут хоругви — тускло золото, сыро серебро, мутен жемчуг —
«Апостолы идут навещать Богородицу»!
За Москва-реку — за Симонов — за Воробьевы горы лучевой надземницей красный звон.
*
А бывало, когда сил уж нет выстоять до конца службу или просто не хочется, станешь в вереницу, обойдешь мощи, приложишься к Влахернской «теплой ручке» (а и вправду, теплая, как живая!), выйдешь на соборную площадь — предутренние серые сумерки, одна из тумана глядит зеленая башня! — и пойдешь по соборам.
Благовещенский любимый (псковские мастера строили): заглянешь на кита, как проглатывает кит Иону, все нарисовано, перецелуешь все частицы-косточки (без передышки, наперегонку), поскользишь по камушкам — такой пол из красного камня, скользее льда, — и в Архангельский.
В Архангельском — к Дмитрию-царевичу, походишь около тесных высоких гробниц — от Калиты до Федора Ивановича — рядами лежат московские «великие государи цари и великие князья всея великия и малыя и белыя России самодержцы», просунешься в алтарный придел к Ивану Грозному (какой-то дух и жутко!), постоишь у золотых хоругвей: самые они тут золотые, самые тяжелые! — и в Чудов.
А в Чудове — Алексей митрополит лежит, и тут же знамена — от французов 12-го года, всегда поглазеешь. В Вознесенский еще рано: еще горячие просвиры не поспели, потом, после крестного хода будут.
И пойдешь под Ивановскую колокольню.
Под колокольней потолкаешься у Ивана Лествичника, а от Лествичника к Николе Густинскому; Никола там, как живой, нахмурился, а свечей костер, как перед Владимирской. Приложишься к Николе и айда, на колокольню!