Чтобы увидеть домового, надо в Великий четверг понести ему творог на чердак, — так и сделала одна и хоть видеть его не видела, а ощупала-таки: мягкий!
Если он скажет: у-у-у! — это хорошо.
А если: е-е! — это плохо.
Одна баба не велела сор из избы выметать, а велела заметать все в угол. А в Великий четверг, когда осталась одна, надела она белую рубаху и плясала на этом сору два часа — всю всенощную. И стал к ней по ночам прилетать золотой сноп: прилетит и рассыплется!
XXII
— — безулыбная старуха Прасковья Пименова влезла в духовку.
Вошел Клюев: он в огромной соломенной шляпе, в поддевке, но уж без своего серебряного креста: «Страха ради революции».
У нас стоит инструмент: не то это арфа, не то гусли, — и никак не подойдешь.
«Не арфа и не гусли, — объясняет Клюев, — а самопишущее перо Adler, без чернил пишет!»
Мы ходим вокруг инструмента, но потрогать нет никакой возможности.
П. С. Романов и И. В. Жилкин рассматривают материи.
«Революция, — говорит А. С. Рославлев, — это перекоп всей земли; она встряхнет все до основания. Надо разбить все стекла, посшибать с колоколен кресты и по возможности перетасовать все население: первые да будут последними и последние будут первыми. И тогда начнется новая жизнь!»
А я сижу один и со мною Н., только она гораздо меньше, чем на самом деле, она меня слушает, а я ей рассказываю о нашем трудном житье-бытье. И начинается словесное: все вещи исчезли, одни слова — «деление состояний души».
И я прохожу от обыденного к истонченной сложнейшей отвлеченности, а в житейском подымаюсь с Земляного вала в Таганку.
*
Проснулся, еще ночь — лунная холодная ночь — ислышу, поют — —
Это была какая-то ведовская песня: женские охрипшие голоса врозь с мужскими.
Я долго лежал, не могу заснуть, все слушаю: голоса скакали, крутились, «катали», как тут говорят, пели купальские песни.
XXIII
— — задано два сочинения: по русскому и по закону Божьему.
Священник Г. Ф. Виноградов от Николы-красный-звон читал молитву с особенными ударениями. Все стояли на коленях. А я отдельно за колоннами и тоже стал на колени. Я думал, что это затеяно больше для рекламы, чтобы побольше было разговору, но И. А. Рязановский, наблюдавший с колонны, показал мне знаками, что это делается по инструкции Тинякова и Исаева.
И я стал в очередь: справиться о моей рукописи. И все не так делаю: те, кто стоял куда сзади, давно меня перегнали, а я топчусь на одном месте и уж нет надежды дойти до редакции.
Вижу падчерицу Розанова Александру Михайловну: она получила ответ — «принята».
Хозяин дома Ф. Ф. Фидлер.
Я подымаюсь по лестнице — лежат на кроватях: Рославлев, Андрусон, Ленский, Годин, Цензор, Муйжель, Яблочков, Свирский, Котылев и Л. Кормчий.
«А, — говорят, — теперь вы у нас будете!»
«С нами! с нами!»
И как черти возятся.
Муйжель насадил себе на хвост Година и Рославлева, как на кол, потряхивает, а те гогочут.
Котьшев голый — на голое смокинк, распоряжается.
«С нами! с нами!»
Иду дальше.
П. А. Митропан показывает на руку:
«Тайна знака, — говорит он, — тайный знак».
Иду дальше.
М. А. Кузмин: он росту, как Рославлев, и с длинной черной бородой, ест редиску.
«В школу прапорщиков мне нельзя поступить!» — говорит он.
«А как же Пяст?»
«Тайна знака, — вспоминаю, — тайный знак». «А вас в Обуховскую больницу положат на испытание».
Спускаюсь вниз —
«По глазам! Зачем же в Обуховскую?»
Виктор (Ремизов) объясняет: он слышал, как надо это делать.
«Надо натощак выпить бутылку коньяку». Но для чего это? — для того ли, чтобы ничего не видеть, или для общего ослабления? — непонятно.
«Да я один не могу выпить бутылку!»
И тихонько спустился под лестницу —
А там И. А. Рязановский.
Этакую — куда выше шкапа такое сделал толстыми кругами и сам вокруг ходит, как кот, доволен —
XXIV
— — примостились на площади в палатках, площадь длинная — Сухаревка.
Пасмурно — мглистое московское утро.
На другом конце площади мучают.
«Мучают, — говорит кто-то, — казнь особенная». Особенная издевательская казнь: кроме всяких уколов и подколов, — это пустяки! — заставляют еще делать человека такое, что ему особенно трудно и даже противно.
И доводят жертву до последнего отчаяния, и уж несчастный умоляет о смерти.
«Смерть с удовольствием!» — объясняет кто-то. Или лишат человека света, а потом выведут из погреба и тот свету обрадуется и начнет благодарить.
«Казнь с благодарностью!» — объясняет кто-то.
На другом конце площади мучают.
«Казнь с благословением!»
Отнять у человека все и потом дать ему крупицу, и как за эту крупицу будет тебе благодарен, больше, благословит тебя.
Отнять у человека, и тогда он оценит, какое благо имел он и не ценил.
И самая жарчайшая память и самая глубочайшая благодарность и восторг перед жизнью и благословение смерти — все человеческое рожденное, все голоса полногласно звучали на другом конце площади, где мучали.
Как карандаш чинят, так стругали мясо души человеческой.
И негодуя, и возмущаясь, мы пошли домой.
Воскресенская площадь — пустынно, как ночью, и мглисто, серый московский день.
Вдруг откуда-то городовые, и один ко мне: «У вас будет обыск, — говорит, — ваши рисунки подсмотрели!»
И побежал, и за ним другие.
Я понял так, что они бегут на площадь казни, а после обыска и меня погонят туда же.
Но что же такое мои картинки? Какой же я художник? И если я нарисовал «свободу печати», ведь без подписи никто не поймет, что «изнасилованная птица» и есть свобода печати!
А Совет и лозунги я нарисовал зеленым, и если у меня везде одни рожи, но я только и умею рисовать рожи — рожицы кривые.
«Все равно, — говорит кто-то, — ты не смеешь рисовать и кривые, все равно и твоя участь — площадь. Есть особенная «художественная казнь» — для писателей — это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли».
«Но ведь все это я уже раз пережил!» — хочу как-то выпутаться.
«Все равно, не считается. Да и поделом!»
В каком-то коридоре — похоже, как в Аничковом дворце, где выдавали авторские за постановки — Мне предлагают новенькую студенческую шинель.
А есть рваное пожелтелое пальто, лосное от селедок и керосину.
Я взял рваное, нарядился и пошел домой.
Там кровать и около вещи свалены.
«Это Сергея (Ремизова) кровать и вещи его, — говорит кто-то, — скоро ему в дорогу».
И чего-то мне страшно стало, я к двери — ведь это в Сыромятниках, все двери знакомы! — а дверь заперта. Ищу ключ.
Чуть освещено — одна кухонная керосиновая лампа с закоптелым стеклом.
Над дверью широкое стекло.
И вдруг вижу: голые ноги сверху — я уж такое видел раз в госпитале, когда в гроб клали.
И стена разошлась, как провал — —
чуть светает, осеннее утро. Замоскворечье в тумане — Ордынка, Полянка, Болото.
К Благовещенскому собору собирается крестный ход.
Толчемся в прихожей у Садовского, в комнаты он не приглашает.
Иду в нашу новую квартиру.
Оказалось, из моей комнаты есть ход (стеклянная дверь) прямо на волю.
«Как же, думаю, до сих пор мы и не знали про этот ход!»
Иду за стулом через коридор мимо чужих комнат — все стеклянное. Взял стул и назад. Спускаюсь по лестнице. А за мной какая-то по ступенькам на одной ноге, напевает:
«Вера-Степанова! — Вера-Степанова!»
Обернулся я:
«Гриневич?» — говорю.
«Нет, — смеется, — наша!»
«А знаете, — Садовский от удовольствия потирает руки, — JL А. за третьего вышла! Пришвин очень обижен: его чести будто бы лишили!»
«Ну, что за пустяки, — говорю, — при чем честь!»