VIII
В Успенском соборе служба началась.
На стихирах пели «знаменный» догматик — из веков повеяло: какой строй и строгость! Потом Лития. Я ее особенно ждал. Столповое пение басами.
Это уже до жути вековое, точно все поднялись — и Петр и Алексей и Иона и Филипп — и вот тянут с соборянами на басах в унисон:
— Господи помилуй — Господи помилуй —
У ящика за свечами стоял знакомый, вместе учились.
Он тоже меня заметил и улыбнулся: он тоже любил это и чувствовал и строй и строгость.
После Литии я вышел.
Вышел и знакомый — он занимал в Москве большое место; в Кремле был как дома.
На Иване Великом звонили второй звон — века выговаривали на колоколах.
— Революцию мы встретили звоном. Ты звонаря-то нашего знаешь? — и он назвал не то Гутман, не то Гросман, — ну, и хватил — во все!
Выходя из Собора, я заметил около двери на стене заборную «гнездовую» надпись, и теперь, когда возвращались в Собор, я показал знакомому.
И вместо ответа он такую загнул «матовую» крепь, даже надпись — мне показалось — сама собой стерлась, как и не бывало.
Повел меня в алтарь. И хоть я не раз видел всякие святыни, опять посмотрел и всё потрогал. В алтаре он меня знакомил — раньше, когда случалось бывать, никогда.
Он точно чему-то обрадовался.
— Большевик! — прибавлял он к моему имени, — это у нас большевик.
Из алтаря повел в приделы, где расчищались фрески.
Там постояли — рассказал он мне о работах и о всяких трудностях казенных.
— Если все ладно пойдет, работы уж не те будут. Теперь не то!
Вышли, стали с народом впереди.
— Надо непременно снять с икон ризы. Все равно и так сдерут. А без риз даже лучше.
Уже третий звон звонили.
Колокола врывались в «Хвалите» — «Хвалите имя Господне!» —
колокольным «красным» звоном в лад.
Знакомый тихонько рассказывал о старине, о долгой службе под Успеньев день, о столповом распеве — о такой русской старине, которую для гордости же нашей «своим русским добром» беречь надо, как Рублевские иконы.
— Ты как думаешь, много еще чего будет?
— Такое! — и он рукой махнул, — надо ко всему быть готову, — подумал, — чего ж бояться-то? А убьют, так убьют.
После великого славословия я простился.
Но домой не пошел, а остался на площади: я все смотрел, вглядывался в ночь.
Всенощная кончилась — темными стаями расходился народ.
Только в Архангельском Соборе горели огни — неугасимые лампады.
А там на Иване Великом огромный колокол — глазатый пустыми окнами.
А там — звезды, как осенние.
И вдруг я понял, что все это — — прошло —
*
Широка раздольная Русь, родина моя, принявшая много нужды, много страсти, — вспомянуть невозможно! — вижу тебя: оставляешь свет жизни, в огне поверженная.
Были будни, труд и страда, а бывал и праздник с долгой всенощной, с обеднями, а потом с хороводом — громким, с шумом, с качелями.
Был голод, было и изобилие.
Были казни, была и милость.
Был застенок, был и подвиг: в жертву приносили себя ради счастья народного.
Где ныне подвиг? где жертва?
Гарь и гик —
Было унижение, была и победа.
Безумный ездок! хочешь за море прыгнуть из желтых туманов гранитного любимого города, несокрушимого и крепкого, как Петров камень, — над Невою, как вихрь, стоишь, вижу тебя и во сне и в явь.
Брат мой безумный — несчастлив час! — твоя Россия загибла.
Я кукушкой кукую в опустелом лесу, где гниет палый лист: Россия моя загибла.
Было лихолетье, был Расстрига, был Вор, замутила смута русскую землю, развалилась земля, да поднялась, снова стала Русь стройна, как ниточка, — поднялись русские люди во имя русской земли, спасли тебя: родного брата выгнали, краснозвонный Кремль очистили — не стерпелось братнино иноверное иго.
Была русская вера искони изначальная.
Много знают поволжские леса до Железных ворот, много слышали горячих молитв, как за русскую веру в срубах сжигали себя.
Где ты, родная твердыня, «Последняя Русь»?
Я не слышу твоего голоса, нет, не доносит и гари срубной из поволжских лесов.
Или в мать-пустыню, покорясь судьбе, ушли твои верные сыны?
Или нет больше на Руси — «Последней Руси», бесстрашных вольных костров?
Был на Руси Каин, креста на нем не было, своих предавал, а и он в проклятом грехе любил свою мать — Россию, сложил неизбывную песню:
у Троицы у Сергия было под Москвою...
на костер пойдешь — —
*
Широка раздольная Русь, вижу твой краснозвонный Кремль, твой белоснежный, как непорочная девичья грудь, златокровельный собор Благовещенья, а не вестит мне серебряный ясак, не звонит красный звон.
Или заглушает его свист несносных пуль, обеспощадивший сердце мира — всей земли?
Один слышу гик —
Ты горишь — запылала Русь! — головни летят. А до века было так: было уверено — стоишь и стоять тебе, широкая и раздольная, неколебимою во всей нужде, во всех страстях.
И покрой твое тело короста шелудивая, ветер сдует с тебя и коросту шелудивую, вновь светла, еще светлей, вновь радостна, еще радостней восстанешь над своими лесами, над ковылевой степью, взбульливою.
Так пошло, так думали, такая крепла вера в тебя. Человекоборцы безбожные, на земле мечтающие создать земной рай, жены и мужи, праведные в своей любви к человечеству, вожди народные, только счастья ему желавшие, вы, делая свое дело, сея вражду, вы по кусочкам вырывали веру, не заметили, что с верою гибла сама русская жизнь.
Ныне в сердцевине подточилась Русь.
Вожди слепые, что вы наделали?
Кровь, пролитая на братских полях, обеспощадила сердце человеческое, а вы душу вынули.
И вот слышу гик —
Русь моя, ты горишь!
Русь моя, ты упала, не поднять тебя, не подымешься!
Русь моя, русская земля, родина, обеспощаженная кровью братских полей, подожжена — горишь!
*
О моя обреченная родина, пошатнулась ты, неколебимая, и твоя царская багряница упала с твоих плеч.
За какой грех или за какую смертную вину?
За то ли, что свою клятву сломала, как гнилую трость, и потеряла последнюю веру, или за кровь, пролитую на братских полях, или за кривду — открытое сердце не раз на крик кричало на всю Русь: «нет правды на русской земле!» — или за исконное безумное свое молчание?
Ты и ныне, униженная, когда пинают и глумятся над твоей святыней, ты и ныне безгласна.
Безумное молчание твоих верных сынов вопиет к Богу, как смертный грех.
О, моя поверженная родина, ты руки простираешь — —
Или тебя посетил гнев Божий — Бог послал на тебя свой меч?
О, моя бессчастная родина, твоя беда, твое разорение, твоя гибель — Божье посещение. Смирись до последнего конца, прими беду — не беду, милость Божию, и страсти очистят тебя, обелят твою душу.
О, моя горемычная родина, мать моя — униженная!
Припадаю к ранам твоим, к горящему лбу, к запекшимся устам, к сердцу, надрывающемуся от обиды и горечи, к глазам твоим иссеченным — —
Я не раз отрекался от тебя в те былые дни, грозным словом Грозного в отчаянии задохнувшегося сердца моего проклинал тебя за крамолу и твою неправду.
«Я не русский, нет правды на русской земле!» Но теперь — нет, я не оставлю тебя и в грехе твоем, и в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и связанную, святую и грешную, светлую и темную.
И мне ли оставить тебя, — я русский, сын русского, я из самых недр твоих.
На твои молчаливые звезды я смотрел из колыбели своей, слушал шум лесов твоих, тосковал с тобой под завывание снежных бурь, я летал с твоей воздушной нечистью по диким горам твоим, по гоголевским необозримым степям.
Как же мне покинуть тебя?
Я нес тебе драгоценные уборы, чтобы стала ты светлее и радостней. Из твоих же самоцветных камней, из жемчугов — слов твоих, я низал белую рясну на твою нежную грудь.
О, родина моя, наделенная жестокой милостью ради чистоты твоего сердца, поверженная лежишь ты на зеленой мураве, вижу тебя, в гари пожаров под пулями, и косы твои по земле рассыпались. Я затеплю лампаду моей страдной веры, буду долгими ночами трудными слушать твой голос, сокровенная Русь моя, твой ропот, твой стон, твои жалобы.
Ты и поверженная, искупающая грех, навсегда со мной останешься в моем сердце.
Ты канешь на дно светлая. О, родина моя обреченная: Богом покаранная — Богом посещенная!
Сотрут твое имя, сгинешь, и стояла ты или не было, кто вспомянет? Я душу сохраню мою русскую с верой в твою страдную правду, сокрою в сердце своем, сокрою память о тебе, пока слово мое — речь твоя будут жить на трудной крестной земле, замолкающей без подвига, без жертвы, в беспесеньи.