Тут пришла пора выходить бабушке.
Я довел ее до остановки, усадил в другой трамвай. Простились. И пошел я в нашу петербургскую темень, понес сквозь темь белое — тихий свет уверенной веры.
ГОЛОДНАЯ ПЕСНЯ
Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь. И эта скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне право быть.
Мои гости — беда и несчастье. И глаза мои — к слезам, как мои уши — к стону. А сердце дышит болью.
И я знаю, торжествующий и довольный никогда не постучит в мою дверь. Я знаю, ко мне придет только с бедою.
И сам я возвращаюсь с воли всегда потрясенный, с затаенной болью от встреч.
*
Вот говорят, Петербург гнилой и туманный, нет, в Петербурге бывают дни ослепительные.
И в такие дни, когда все так ярко и ясно, моей душе особенно больно.
В Прощеный день по обедне шел я по Старому Невскому.
Было так вот ярко — заморозки, резкий ветер, режущее солнце. Путь мне был долгий. На другой конец шел я. Мысли — с ними не расстаюсь я в моей неволе — мои думы о делах человеческих, о нашей бедной жизни, о проклятой судьбе и человеке, не родившемся еще человеком, вольные, свертывались они в жгут и резче ветра, больнее режущего солнца неслись в моей душе.
Глаза мои были напряжены до слез и от солнца и от всматривания — не было лица, тень от которого не падала бы на меня, всех я видел и различал каждого. И слышал много звуков, и из всех звуков в шуме один звук вонзился в меня —
Я шел по солнечной стороне — кто это? откуда звенит? — перешел на другую —
— сверлило в ушах.
На углу Полтавской в тени стоял китаец: судорожно подергивались его ноги, колотили в промерзшую землю. Голова его была обнажена — череп, обтянутый кожей, а впалые глаза закрыты — слепой китаец. Слепой, съежился весь, рука вцепилась в рваную шапку —
Это китаец звал о помощи, просил, слепой и замерзший.
И звук его зова — не гортанная переливная старая речь Китая — один голодный звон — голодная песня из тени наперекор резкому ветру звенела по режущему солнцу —
И когда я подал милостыню, стало мне перед ним так стыдно — да лучше б никогда мне не видеть и ничего не слышать! — почуял я в нем брата, которому, как и себе, ничем не могу помочь.
Толпа плыла широким потоком навстречу, ощеривались толстые рожи, лоснились щеки, напитанные кониной, мешочным жирным блином и сметием всяким, сдобренным приторным американским вазелином.
И один резче ветра голодный звон — голодная песня —
*
— Брат мой голодный из поднебесной страны, пережившей много веков, неизвестных и самой старой Европе, здесь никому ты не нужен —
— Брат мой замерзший, ты понимаешь, что такое слово? Тебя научили с колыбели чтить слово и книгу. Слово здесь, как ты голодный, не нужно —
— Брат мой терпеливый — —
— тла-да-да-да-да
— тла-да-да-да-да
Свиная толпа с пятаками, самодовольная, широко плыла навстречу —
— — —
— —
— Понимаешь ли ты, самодовольная и торжествующая, хоть что-нибудь в моей жизни и в моей воле, можешь ли ты вызвать под своим тупым черепом хоть отдаленные мысли, хоть намек о моем труде, который тебе так же нужен, как нужен голодный китаец, как нужно слово и книга? Знаешь ли ты хоть что-нибудь о той боли, какая жжет меня, и о той тревоге и муке, в которой проходит жизнь моя и наяву и во сне? Снились ли тебе мои сны, и играло ли твое сердце от радости, заливавшей мою душу, — радости, от которой светится весь мир, дышат камни, оживают игрушки, глядят, разговаривают звезды! и разрывалось ли твое сердце от тоски и скорби, которая обугливала всякий блеск и свет? Нет, ты дрыхнешь и тебе ничего не снится, нет, ты не страждешь, ты только орешь от голода и визжишь от похоти. И нет звезд над тобой. Как же ты, нищая духом, смеешь посягать на мою волю и распоряжаться моим трудом, который есть одна живая боль? И еще скажу тебе, понимаешь ли ты, что я, последний нищий, щелкаю голодным языком, и мое тело измождено, душа измучена, кожа с нее содрана — ты не понимаешь? — понимаешь ли ты, что под видом благодеяния всему народу ты запускаешь лапу не в карман мой, который пуст, а лезешь к моей шее, к моему кресту, который тяжелее золота и горячее огня —
— Брат мой голодный, вот ты в тени стоишь, слепой, замерзший, а я иду — еще могу идти! — и никому не нужный, а иду — наперекор резкому ветру против режущего солнца —
ЗНАМЯ БОРЬБЫ
I
С утра метель. С винтовками ходят — разгоняют. Вчера арестовали Пришвина. Иду — в глаза ветер, колючий снег — не увернешься.
На Большом проспекте на углу 12-ой линии два красногвардейца ухватили у газетчицы газеты.
— Боитесь, — кричит, — чтобы не узнали, как стреляли в народ!
— Кто стрелял?
— Большевики.
— Смеешь ты — — ?
И с газетами повели ее, а она горластей метели —
— Я нищая! — орет, — нищая я! ограбили! меня!
— — —
На углу 7-ой линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами его на извозчика. А пробегала с газетой — видно, послали купить поскорее, успела купить! — прислуга, и ее цап и на извозчика.
— И ты — — !
А она, как орнет, да с переливом —
и где ветер, где вой, не разберешь.
— — —
Около Андреевского собора народу — войти в собор невозможно.
— Расходитесь! — вступают в толпу красногвардейцы, — расходитесь!
— Мы архиерея ждем.
— Крестный ход!
— Расходитесь! Расходитесь!
Толчея. Никто не уходит.
Какая-то женщина со слезами:
— — хоть бы нам Бог помог! —
— — только Бог и может помочь —
— — узнали, что конец им, вот и злятся —
— — какой конец — — !?
— — с крыш стреляли —
— — да, не жалели вчера патронов —
— — придет Вильгельм, — поддразнивает баба, — и заставит нас танцевать под окном: и пойдем танцевать! —
— — большевики устроили: каждый пойдет поодиночке с радостью —
— — — тут его и расхрястали —
— — — заснул на мостовой —
— — — взвизгнул, как заяц, и дело с концом —
Идет старик без руки и повторяет громче и громче:
— Наказал Господь! — Наказал Господь!
— Что? Что?
— Наказал Господь. Старуха, протискиваясь:
— Что говорит?
— Да наказал Господь и погодку плохую послал.
— — комната: от окна к двери покато. Я его едва различаю: такой он прозрачный и вялый, но я в его власти. Он чего-то себе задумал: то к столу подойдет, то к окну. Взял булавку и ко мне: хочет мне в палец всадить. Я ему говорю: «Перестань, ну что такое булавка? ну, воткнешь — — ! — уговариваю. Положил он булавку. И опять ходит. Знаю, что на уме у него — ищет что-то, чем бы больно уколоть меня. Подошел он к столу — а на столе моя рукопись! — да спичкой и поджег. Не велика, думаю, беда, скоро не сгорит! А сам рукой так — и огонь погас. И тут я заметил, что около стола наложены кипы бумаг, смоченные горючей жидкостью. И понимаю, не в рукописи дело, а метил он в эту кипу: перекинет огонь и вспыхнет. А вот и не удалось! Скучный он бродит и такие у него мутные глаза — ищет. Взял золотое перо
— «Ну зачем?» — говорю.
А он как не слышит — он меня за руки: и всадил перо мне в палец.
II
Елку не разбирали, стоит не осыпается.
На Рождество у нас было много гостей: Сологуб, Замятин, Пришвин, Добронравов, Петров-Водкин. Достали хлеба — на всех хватило.