Сидели на корточках костлявые и опухшие с градусниками. Одетые и полураздетые стояли в очереди.
Доктор много не разговаривал, ставил статью: такая-то статья и следующий. В «околодке» не задерживали.
И те, кто раздевался, живо оделись.
Уж без строя, разбереженных и встряхнутых, повели назад во двор.
И опять перекличка.
И опять:
— Приходи завтра!
А назавтра:
— Подожди на дворе!
Совсем изморелых водили в Присутствие.
— Чего вы, ребята, скучно идете, гряньте-ка песню! — трунили конвойные.
А ни у кого духа не хватало, шли молча.
— «Три деревни — два села!» — не унимался, зубоскалил конвойный.
Шли по Гороховой, потом повернули по Садовой кто с килой, кто с жилой, а кто — так не покажешь. И тот старик семенил, повторяя свое жалко о пузыре.
В Присутствии велено было всем раздеться, все равно, с килой или с глазом.
Сидели в куче пришибленные в испарине, — так души перед Творцом жизни и смерти ждут своей участи. И было неловко выходить к столу, где в чистых мундирах зорко тебя осматривали и, судя, перешептывались.
Одних назначали на «испытание», других принимали.
И те, кто был принят, шли из Присутствия на «сборный пункт».
А те, кто подлежал еще испытанию, должны были начать все сначала: по утрам являться в казармы на перекличку и терпеливо ждать, когда выкликнут, чтобы с партией таких же идти под конвоем в госпиталь.
Эти ожидания на казарменном дворе, хождения на осмотр и осмотр открыли и передо мной щелку, и я заглянул в самое нутро войны, я почувствовал ее не ту, о которой песни поют — «звезда сердца»! — какая насмешка! — а то ее сверло, о котором никакого склада не сложишь и никакой сказки не скажешь.
И душа моя отшатнулась.
«Звезда сердца»! — какая насмешка! Ведь вся наша жизнь есть только разубранное и разукрашенное подкапывание и подсиживание соседа, только отравление и подтачивание века ближнего — убийство скрытое; а война, это уж убийство откровенное и ничем не прикрытое. И если для мирного убийства, для лицемерного жития мирского, прежде всего надо ум и ловкость, для войны прежде всего мясо здоровое, крепкое и зоркое, мясо-машину.
И вот с разных концов Петербурга согнали нас разных по жизни и по душе, и по духу, чтобы отобрать годных и отбросить дрянь.
Дрянь, к которой принадлежал и я, были самые несчастные: мы ни к чему были и просто не имели смысла быть на белом свете, и с нами не считались.
Толкаясь днями на казарменном дворе в ожидании переклички, я смотрел на годных — настоящих, которые уходили на «сборный пункт», а оттуда на муштровку в казармы, чтобы, наловчившись нужным приемам, идти убивать. И среди бородатых сверстников моих я заметил о ту пору — в третий год войны, — что о России, которую защищать от врагов и собрали нас всех, и годных и негодных, о России не было речи, а было одно:
— Все равно, скоро войне конец.
И эта мысль о скором конце, — даже срок ставили: весна! — примиряла людей моего возраста, семейных и уж тронутых нелегкой мирной жизнью, озабоченных, с их трудной участью.
— Войне скоро конец.
V МЕЖДУ СЫПНЫМ И ТИФОЗНЫМ
В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый звук и оклик, как этот желтый невский туман, подымают в душе неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце, в туманное, любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди умирающих и мертвецов.
Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты, осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридорам.
Там в конце открытая палата — под голубым матовым огоньком тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый, прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни огонька они не видят — малиновые, зеленые, красные шары под потолком, и пудовая лапа давит грудь.
В углу, как свечка, всю ночь сестрица.
— Спите, чего вы? — шепчет сестрица.
А мне что-то и сна нету.
Иду на другой конец — бесконечен, как в крещенском зеркале, сводчатый коридор, — там в душных бинтах сыпные и запах мази.
Наша палата — «камера», так я говорю себе, потому что есть что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками и уйти нельзя? — наша палата в середке, наши соседи — туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных не выходил, а только выносят.
Редкую ночь не слышу, как звенят колесики кровати — это катят кровать с помершим из палаты на площадку к уборной, и редкое утро робко не пройду мимо ширм, за которыми лежит закрытый простыней покойник.
Утро, когда после ночи боль резче и часом не смотрел бы на свет, наше утро, когда в коридоре колют сахар, разносят хлеб и кипяток по палатам, а из палат мочу, а там на воле туманы, любимое петербургское утро, и сквозь туман я вижу госпитальный двор, промокающие дрова и огонек на кухне, наше утро — оно трепетно, как поздний вечер.
Тут приходит из мертвецкой сторож Андрей одноухий, на нем огромная серая куртка, как на пожарном, он притащил казенный коричневый гроб, выйдут сиделки из припарочной, положат покойника в гроб и в ту вон дверь —
И останется одна дощечка — по черному белым: палата, отделение, имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.
И сколько «последних минут», сколько жалкого беспомощного детского крика «последних минут» за все эти ночи!
И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она! — расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди — и обидчики, и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.
*
С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты синие и коричневые красятся в черное, а сиделки в белое, — беспокойно в коридоре вечером.
Это она выходит из своего угла, — я не знаю, где ее дом, может, в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется и стучи не стучи, не пустит в теплую ванну, — она выходит в сумерки, я ее чувствую, как чувствуют обреченные, для которых с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! — она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным квадратам с крепкой верной веревкой.
От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин, захлестнутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни, вспомнил о сапогах.
Он был при последней минуте, уж шаги слышал, и смертный вихрь веял на него.
«Пришли, принимайте!» — сказал кто-то.
И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.
— Давайте сапоги! — задыхался Шавлыгин, глотая отравленный воздух.
Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется он из петли, выскочит на волю.
Нет, умирать никому не хотелось.
Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель их — да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам грудь! — думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они упирались.
И другой сосед мой монтер Фигуров, когда она захлестнула его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни ноги видно, так и впился ногами в пол.
— Пустите!
Да уж куда там, ее не осилишь.
И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочка-тюльпан.
Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть, подобрался весь, как заяц, а руки сложенные крестом, как перламутровые.