Жгучим июльским полуднем, когда разморённый жарой люд разбрёлся по тенистым закутам и на дорогах было пустынно, Мело пробрался в город и под видом просящего подаяния нищего отыскал двор, где жила Марина.
Они проговорили до ночи. Хитрый лис Мело, поведав о своих злоключениях и о том, сколько упорства ему довелось проявить в отстаивании истинной веры перед неистовыми соловецкими старцами, так поразил своим благочестием и многими познаниями и так растрогал страстную католичку, что она тут же была готова просить его в духовники.
Обнадеженная смутными слухами, что Дмитрий жив, что он успешно громит войска Шуйского и вскоре должен вызволить её, Марина перед распятием поклялась не оставить в беде страстотерпца. Где бы ни был отец Мело, заверила пылкая шляхтянка, она найдёт его и приблизит к себе. Сговорившиеся отверженники расстались со слезами умиления в очах.
Долгая отлучка Мело не сошла ему с рук. Нашлись соглядатаи, что приметили его в Ярославле, донесли кому следует. И оба монаха были отправлены подальше от сумятных мест — за крепкие стены в Нижний Новгород.
Уже не один год они тут. Состарился Мело, усох, на сплошь облысевшей голове исчезла тонзура, и даже хламидка пришла в такую ветхость, что ежели что и осталось в целости, так только одна засаленная вервь, которой он перепоясывался. Всё же и теперь Мело не падал духом. Месяц назад, когда его с крестником водили в мыльню, к ним подскочил пьяный ярыжка-оборванец и, срамно кривляясь, сунул украдкой в руку августинца бумажку. В мыльне Мело развернул её, прочёл: «Spera! Sapienti sat. Maria»[56].
С той поры Мело напрочь лишился покоя, но его робкий сообщник не примечал в нём особой перемены, ибо наставник по-прежнему был скрытен и строг, понуждая к непрестанному посту и молитвам. Только вот целыми днями простаивал он теперь у оконца и часто поднимался среди ночи. Ныне тоже поднялся.
Откричали петухи, и снова наступила оцепенелая тишина. Будто бы сама ночь затаила дыхание, прислушиваясь к чему-то.
— Эй, сидельцы, — вдруг донёсся снизу тихий, как шелест листвы, вкрадчивый шёпот. — Спите небось?
Мело вцепился в решётку, приник к ней лицом. Глуховатым голосом ответил:
— Не спим. Молви, сармат.
— Наказано повестить: опосля Новолетья, опосля дни Симеона Столпника вызволенья ждите. Придут по вас.
— Кто? Кто придёт? — допытывался Мело.
Но больше ничего не услышал. Почудилось только: кто-то опасливо прошаркал по траве...
Светало. Афонька Муромцев, опершись на бердыш, сладко подрёмывал на своей вышке. Кричали уже вторые петухи. Слушая их в полусне, Афонька блаженно улыбался. Тело его обмякло, и ратовище неожиданно выскользнуло из рук. Бердыш упал, задев край вестового колокола.
Афонька очнулся и испуганно обхватил глухо загудевший колокол: не дай бог некстати учинить сполох, позора не оберёшься. Он поднял бердыш и огляделся. Всё спокойно. Только от Ивановских ворот по Большой Мостовой улице поднимался какой-то человечишко.
Дозорщик всмотрелся: никак Митька-юрод. Ишь ни свет ни заря попёр, дурачина. И куды? К заутрене, чай, в Спасов храм тащится. Так ить и попы спят ещё, ан дураку-то закон не писан.
Всё больше яснели небеса, и Афонька стал смотреть поза Волгу, где вот-вот должен был зарозоветь окоём. Новый день высылал зарю, чтобы она привольно раскинула свои алые крыла надо всем Нижним Новгородом.
3
Перед тем как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомлённые после пешего перехода в двадцать с лишком вёрст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распалённые потные лица.
С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным градом. На зелёных округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.
О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое града.
— Всё бы сидел тута да оглядывал, — сказал мечтательно Фотинка.
Огарий обтёр потрёпанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:
— Беда, Ваньша, снегу не будет — всю зиму пропасём... Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.
Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:
— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.
— За единого? — сразу вздумалось торговаться Огарию.
— Бога не гневлю, за обоих...
Переехав реку, стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.
У ключа, бьющего из горы обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и встретился её взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.
И верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.
— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.
Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли.
Тоже немало смущённая от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.
— Спасибо и вам на добром слове.
Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.
— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?
— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.
— То не по обычаю, — возразил Огарий, зазывно глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженёк, сладенький пирожок... Ну-ка, Фотин, приложися.
Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками:
— Ой упьётся же!..
Фотинка оторвался от ведра, смутился ещё больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина только крепче сжал ведро и пил не отрываясь.
— Отступись!
Фотинка пил.
— Отступися, безум!
Фотинка пил.
Стало уже не до смеха.
— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий.
Фотинка опустил ведро. Он был багров, как варёный рак. Пот катился со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.
— Здоров, водохлебище, — снова зашёлся в смехе Огарий, засмеялась и девушка, но уже без прежнего веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.
Фотинка ошалело похлопал глазами и тоже принялся хохотать. Голос у него от ключевой студи сел, и хохот походил на похмельное сипение неуёмного бражника, отчего всем стало ещё смешнее.
— Тому ль не пить, кого хмель не берёт! — отсмеявшись, изрёк Огарий. — Не откажи нам и в другой услуге, красава: укажи дорожку к Минину. Знаешь ли такого?
— Дядю Кузьму?
— Вот те, племянничек, и племянница объявилася, — подмигнул Фотинке Огарий. — Его, его самого!
— Да он возле, в межах с нами живёт. Ступайте следом — доведу.
По дороге Фотинка понемногу оправился от смущения и даже решился заговорить с девушкой:
— Далеко воду нести?
— Далече. Зато нет воды слаще.
— Уж куды слаще, чуть цело ведро не выхлебал.
— Я аж перепужалась.
— Неужто?
— Пра. А ну-ка в роднике воды не хватит.