Разорённый починок, чья-то жестоко истерзанная доля возвратили утихшую было боль и печаль. Он не мог найти истоков людского озлобления и самоистребления: земля щедро наделила людей всем для разумного и согласного житья. Пользоваться бы и оберегать...
Только перед самым рассветом Афанасий понудил себя заснуть.
Но с пробуждением снова явилось к нему смутное беспокойство. Сперва он подумал, что пробудил его воробьиный гам. Меж соломенной кровлей и задней стеной был виден узкий прогал, и воробьи, снаружи залетая под стреху, мельтешили в нём, копотно и галдёжно устраиваясь на верхнем бревне, откуда сыпалась труха.
Однако миг спустя Афанасий расслышал неясный шум трескучих голосов.
Он вскочил с ложа и приник к двери. Сквозь щель в мутной пелене непогожего утра, кропящего мелким частым дождичком, рассмотрел, что творилось на дворе.
Пёстрое людское сборище походило на цыганский табор, сбивающийся у высокого пламени костра. Люди были одеты чудно — в разноцветные тряпицы, вывороченные мехом наружу шкуры, пятнисто крашенные сермяги. Один из них ягодой кормил медведя из рук. Другой отрешённо вертел колёсико висящего на груди гудка, и тягучие стонущие звуки напоминали то гудение пчелиного роя, то натужное поскрипывание осей гружёной телеги, едущей посередь широкого поля. Третий ловко метал вверх и тут же ловил несколько репин кряду.
«Да то ж скомрахи!» — догадался Афанасий и облегчённо вздохнул. Он растворил дверь, без опаски направился к костру.
На повернувшихся к нему ликах двух десятков шутов тенью проскользнули настороженность и угроза. Но от костра по-козлиному скакнул к Афанасию потешный инородческого обличья малый в колпаке с бубенцами, глумливо пал ему в ноги:
— Большому болярину наше почтенье! И величанье!
И мигом все взметнулись, засвистали, похватали да напялили на себя уродливые личины, заиграли в гусли, домры и сурны, загремели в накры, окружили Афанасия пляшущим хороводом. Дрыгая ногами, дурашливо кланялись ему. Афанасий попытался выйти из круга. Не тут-то было. Цепко обхватили его руками, зашарили, щекоча, по одежде, не дали и шагу ступить. Так и стоял он недвижно, покуда враз не смолкла бесовская музыка и не рассыпался хоровод.
— Вы ненароком не с облак свалилися, оглашённые? — миролюбиво улыбнувшись, спросил Афанасий.
— Мы-та? — скривил хитрую, с вислыми усами, рожу малый в гремучем колпаке. — Мы все из уезду Казнённого, из стана Спалённого, из деревни Разорённой.
— А в той деревеньке, — скороговорно подхватил другой потешник в долгой шляпе, увитой лентами и утыканной петушиными перьями, — без числа скотины и дичины: у баушки Василисы пятигодовалы крысы, у псаря Антошки три бешены кошки, у старосты Елизара дохлых куликов пара, заяц косой да ёж босой, мышь бегуча да лягва летуча, а ещё корова бура, да вот незадача — корова та дура!
И потешник-шпыня резво ударил в бубен, а потом, отбросив его и шляпу приятелям, подпрыгнул и с поразительной ловкостью прошёлся колесом.
Детинушка, что кормил медведя, вывел своего учёного зверя к Афанасию.
— А ну кажи болярину, Михайла Иваныч, кое место у тя порото.
Медведь, как бы стыдясь, угнул набок башку и принялся усердно потирать зад.
— Кажи таперича, сладко ли московским болярам под ляхом.
Зверюга обхватил лапами морду и жалостно зарыкал.
— Уважь, Михайла Иваныч, яви, ако донски казачки на радостях плясати учнут! — возвысив голос, выкрикнул шутник и защёлкал пальцами.
Пока медведь неуклюже топтался на месте, кормщик искоса посматривал на сошедшихся кучкой скоморохов. Приметил, что и они цепко взглядывают на него и перемигиваются. И тут в груде сваленной у костра и с небрежением прикрытой грязной рядниной рухляди его зоркие глаза углядели рукояти навязней и шестопёров, сабли в ножнах. Вовсе не скоморошья снасть.
Малый в колпаке отделился от других и пошёл прямо на Афанасия. Лицо его было недобрым.
— Сказывай, странничек, пошто тут очутился? — будто на дознании в губной избе, строго вопросил он.
— Ночевал вон в овине, — стараясь показаться беззаботным, ответил Афанасий.
— А куды путь держишь?
— Куды бог приведёт, навздогад.
— Не в Нижний ли? — впился глазами в кормщика мнимый скоморох. — Тут одна дорога — в Нижний.
— Вам-то кака печаль, куды бреду?
— Палкой подпоясамшись, на суму опираючись, — съязвил допытчик. — А чего ради?
— Погорелец яз, пристанища взыскую.
— Ой ли? Пропусти лето — да в лес по малину.
Их уже плотно обступила вся бродячая братия. Слушала, вникая в каждое слово.
— Кой мне прок на себя клепать?
— Да уж больно ты, дядя, важен. Тея потешают, а ты нос воротишь.
— Таков уже есмь.
— Отпустили бы мы тея с богом, — с нарочитой душевностью вздохнул малый, — да сдаётся нам: не соглядатай ли ты? Уж не обессудь, соглядатаев мы, убоги людишки, не поваживаем.
Резко взбрякнули бубенцы на колпаке, когда малый кивнул головой братии. Чуть ли не вся ватага разом накинулась на Афанасия. Он поднатужился и распихал насевших на него. Но где уж одному управиться с двумя десятками! Хлёсткие удары свалили его наземь. Нещадно избиваемый, он почёл за лучшее прикинуться оглоушенным.
— В овин его, робяты! — указал малый.
Афанасия за ноги поволокли через двор, втащили в овин, накрепко припёрли дверь колом.
Обтирая кровь с разбитого лица, он стал прислушиваться к голосам:
— Неси-ка головню от костра, живо!
— Никуда он не денется взаперти-та. Зря невинную душу загубим, есаул.
— Молчи! Без вины нонь никоторого нет.
— Вот вам крест, видал я его с Ляпуновым. Он в наших таборах был.
— Не то беда. А то, коли он нас в Нижнем застанет да выдаст.
— Донесёт, не смолчит! И узников не вызволим, и самим голов не сносить.
— Чего толковать, давай головню!..
«Вот угораздило! Перехлестнулися! Верней верного, что под личинами скоморохов злодеи-казаки Заруцкого. По наущению Маринки посланы. Нипочём их нельзя упустить!» — соображал Афанасий, озираясь в полумраке. И вдруг уткнулся глазами в воробьиную прореху: непрочна, поди, в том месте кровля-то.
Он метнулся к задней стене, подпрыгнул, ухватился за верхнее бревно и, легко пробив головой и плечами подгнившую солому, перевалился наружу. Выручили его дремучие заросли конопли. Забравшись в них поглубже, Афанасий увидел, как яро занялся овин.
4
Поутру за столом в горнице прибавилось едоков: Кузьма приютил у себя соловецкого посланца. Они проговорили чуть ли не до третьих петухов, но, несмотря на бессонную ночь, вышли к столу со всеми.
Еда была обильной. Из одной широкой мисы ели жирную лапшу, закусывая мясным пирогом, за лапшой — разварного судака, за судаком — гречневую кашу, за кашей — молочный кисель, а под конец Татьяна Семёновна вынесла едокам жбан знаменитого в Нижнем бодрящего можжевелового кваса. Насытились впрок: предпраздничный день будет хлопотливым — едва ли кто поспеет к обеду.
Когда отложили ложки, Кузьма по обыкновению повёл речь о неотложных хозяйственных нуждах:
— Тебе, Сергей, нонь туго придётся, торговля бойко пойдёт: всем на праздник свежанина требуется. Рубщиков-то добавь, найми. — И вдруг спохватился: — А Бессон куда запропал?
— В мыленке, чай, дрыхнет, — смущённо отвечал Сергей, пряча глаза, словно это он нёс вину за Бессона.
— Стара погудка. И крепко налился?
— Лыка не вязал. Всё про незнаемого нова дружка толковал, привесть к тебе хотел.
— Ведомы мне его дружки! Ты тормоши-ка озорника, будя ему прохлаждаться. Скажи, Кузьме-де теперь непристойно перед посадом за него ответствовать, пущай то сам раскумекает.
— Скажу.
— A y тебя, Танюша, небось супрядки? Девок поболе собери, Настёну позови.
— Уж гораздо научена, — с лёгкой досадой молвила Татьяна Семёновна и засмеялась: — В женски дела-то не мешался бы, староста. И девок, вишь, под своё начало поставить хошь.