Замятия пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил, тот попусту слова не скажет.
У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были всё те же: о пожаре Москвы, разграблении Божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта, перемётчиках-боярах.
— Смоленск-то нетто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.
— Стоит, держится, — успокоили его.
— Ну слава богу, — размашисто перекрестился мужик. — А то я всего не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.
Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.
Пользуясь благоприятным случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахнинский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.
— Помоги, Кузьма Минич, — попросил дрожащим, неуверенным голосом, — рассуди с хозяином. Довёл попрёками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит... А я пошлину тут платил да таможенну запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий её не выправляет: хитровое, мол, давай. А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет... Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?
Приказчик был молод и, видно, не сумел ещё нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе внаклад семь потов проливает. Кафтанишко потёртый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов».
— Давай-ка всё чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?
— Проезжал я снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал ещё по снегу, перед ледоломом. На четырёх санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней по десяти алтын, полозового же со всех саней по две деньги да годовщины с человека по алтыну.
— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[41].
— Верно! — восхитился быстротой подсчёта приказчик. — Так и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, байт. А моя ль вина, что цены ныне высоки?
— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довёз?
— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.
— Поручную писать?
— Не надобно, довольно и твоего слова.
— Моё слово: поручаются. Так хозяину и передай.
— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик, кланяясь благодетелю. — Слово твоё царской грамоты верней, всяк о том ведает. Балахнинцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века...
Глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей поры был незрячим и, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир. Михайлов поклонился ещё раз, и ещё.
— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.
— Всё исполню в точности, Кузьма Минич.
— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Фёдора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?
— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идёт — Строгановы перебивают. А иное всё по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерёма её сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел...
5
Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел не сходя с места, допоздна расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой всё же не удерживался. Тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади вёсла — молись Богу», продолжал рассказ.
В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было, и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора.
Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.
Рассказывал он, как мёрли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожжённым раскалёнными каменьями чревом, содранными с головы волосьями, обсечёнными руками, как завален был монастырь и всё окрест смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печева и водой.
Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицына, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердому Дионисию.
— Тяжело было, — горестно жаловался Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мёртвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные. — Он замолк, прерывно вздыхая, невидяще глядя на мужиков. — В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — наконец сумел договорить Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются... Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твёрдостью и твёрдостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю...
Умучился Еремей, рассказывая. Пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.
Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.
Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет схлёстывался с мраком, вырывая из него то лохмотья низких туч, то верхушку старой берёзы у ворот. Листва её взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошей рассеивали вокруг Кузьмы сорванные лепестки вишнёвого цвета, жёстко трепали бороду. И всё же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первых капель дождя. Никак не выходили из головы Еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.
Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдёрнулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула берёза. И в этом сиянии на её месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и напрочь пропало во мраке.
«Что за морока, — не поддаваясь смятению, но всё же теряя обычную твёрдость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский[42] примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?..»
Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.