— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.
Семёнов принасупился, шмыгнул утиным носищем и заговорил ровным басом:
— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.
— Чти.
Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлёкся. Снова им завладела тоска безысходности. Так и замельтешили перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооружённые ополченцы.
— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошёл и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву... Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андронов со своими единомысленники, нынешнего 119 году[40], марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многий Божий церкви и монастыри осквернили и разорили, и раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих Божиих церквах лошади поставили...»
— Будет, — прервал дьяка князь. — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?
— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.
Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он опять опустился на своё жёсткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семёнов густо кашлянул.
— Раздумываю я, — не поднимая головы, тихо молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королём? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладать с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел Божий всё пущать да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.
— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нём, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, однако слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семёнов осенил себя крестным знамением и тут же с ухмылкой присоветовал: — В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей...
Воевода исподлобья, с горькой отчуждённостью глянул на дьяка: небось вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.
— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семёнов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.
— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдёт за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своего воеводу Богдана Вольского люто казнила, Тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов.
— Посланец его стряпчий Иван Биркин меня допёк: мало-де на ополчение мы из казны дали, ещё надобно.
— До сей поры он в Нижнем? — ещё более помрачнев, удивился Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?
С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но тотчас опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.
— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав под мышкой, раздумчиво сказал Семёнов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в съезжу избу суётся. Дурна бы какого не содеял.
— Оставь в покое, приглядывай до поры. Не будем покуда с Ляпуновым собачиться, — равнодушно, потеряв уже последний интерес к разговору, посоветовал Репнин и, больше по привычке, предостерёг дьяка от своевольства: — Гляди не балуй, Василий Иванович, горазд ты на скорую расправу.
Свежим, пахнущим Волгой ветерком опахнуло дьяка, когда он вышел на крыльцо из душных княжеских хором. Отдуваясь, как после тяжёлой работы, Семёнов провёл лопатистой ладонью по бороде, задумался. Смущало его одно подозрение: не о монашестве ли помышляет князь, затворившись? Вовсе нетвёрд стал да кроток: ни к Ляпунову — ни от Ляпунова. Кому же прямить?
3
Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища — не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний Новгород.
С положистого подножия широкой зелёной горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пёстрое и густое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, от которой стена, повернув, уходила дальше по крутому ровному взлобку, то ошуюю было полное раздолье, и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведённые длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними расположилась Кунавинская переправа, над которой белел в полугоре Благовещенский монастырь.
Десятки — да что десятки! — иной порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек, паузков, не считая мелких лодок-подвозок, тёрлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!
Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под босыми ногами резвых, в длинных хламидистых рубахах грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь, олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тёс, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да ещё меха и кожу, да ещё бисер, да ещё каменье серёжное, да гребни слоновой кости, да стёкла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и много другого всякого — не перечесть.
Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами, вскинутые оглобли которых возвышались частым лесом среди постоялых изб. В узких проходах у лавок кипнём кипело от народа.
А у таможенной избы, что красновато темнела мощным срубом из старой лиственницы за гостиным двором возле самых причалов, и вовсё было не протолкнуться. Кроме торговцев тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдёшь: надобно записать товар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъёма», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитровое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьём, пыль — столбом.
Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда изворотливым быть да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжего либо захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что только и очнётся он у своей лавки с каким-нибудь гнутым гвоздём в руке или гнилой верёвочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.