— Кабы знать, — сокрушённо вздохнул Кузьма. — Всё и шитости: мало своего царя — подавай чужого. Вы и сами...
— Куда уж мы! — шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. — Нам всё едино, кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, медали — терпежу нет... Вот и зашаталися.
— Истинно молвит, податься некуда, — иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. — Поборами замучены. Подушные, стрелецкие, полоняничные — за всё плати. По мосту проехал — денежка, в торговый ряд встал — другая. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дня ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги — не убегёшь, на место воротят. А Дмитрий, что в Тушине-то, полную волю сулил за дешевизну.
— Вон оно как обернулося, — заговорил Кузьма. — Свой на своего пошёл. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы воровством промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживаться.
— По твоему разумению, Минин, — прервал его рыжий старичонка, — пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее — зато своя.
— Царю виднее, — смешался Кузьма.
— То-то и оно, — досадливо тряхнул бородёнкой рыжий. — Пошто же ты за нас вступился?..
Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Когда он с Фотинкой вошёл в горницу, Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блёклым снулым лицом, простоволосая, в застиранной паневе она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.
— Побойся Бога, Дашутка, — ласково утешал он. — Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?
— В радость, в радость, Кузьма, — отвечала она, вытирая ладонями мокрые щёки. — В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, — засуетилась тут же она, — чай, голоден? Хоть и заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..
— Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? — полюбопытствовал Кузьма.
— С товарищем они ходили, на рогатину взяли. Да это уж не первый у него, — как о чём-то обычном, сказала Дарья.
За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умилённо смотрела Богородица с иконы из красного угла. Всё тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые крепко срубленные отцовские стены, в которых теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах и мягко шуршащем веретене в руках матери.
— А где же Еремей? — спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол чашками с мочёной брусникой и пластовой капустой, мёдом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
— Уехал непутёвый, — горько отозвалась она. — Как ни умоляла, уехал. Ещё по осени с монастырской да своей солью подался в Троицкую обитель. Вон уж сколь прошло — ни слуху, ни духу. А время-то ныне лютое.
Лоб её с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
— Иван-то с Фёдором куда подевалися? — спросил Кузьма о старших братьях.
— Куды им подеваться: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастись для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема...
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна. Однако вот оставили же её без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
— Со двора не выхожу, — продолжала она. — Шумят, палят кругом. Так бы и затворилась в погребице. Что деется — не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, здоровенный бес, всё наружу рвётся, отца искать собирается. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошёл. Женить бы его... Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
— С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
— Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и, суди сам, тяжкое настало житьё. Соляные колодцы у нас совсем оскудели, рассол жидок, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором...
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колеблясь, огоньки свечей, и мнилось: мелькают бесчисленные грузные бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплёскивается из бадей. Одна за другой виделись продымлённые, душные клети-варницы, где над огромными закопчёнными сковородами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожжённых зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец с измазанным сажей озабоченным лицом и большими, в язвах, хваткими руками, успевавшими всё делать ловко и сноровисто.
— Да что ж я! — вдруг всплеснула руками Дарья. — Совсем гостя забаяла. А ты и не ешь.
— Нет ли у тебя, сестрица, калёной соли, — попросил Кузьма. — Дюже её маманя любила.
— Как не бывать! Вон в солонке-то. В Страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил — прижмурился, как в детстве. Не зря калёная соль считалась лакомством. Готовили её из обычной, заворачивая ту в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток, который клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость, и никуда она особо не была годна, только на пасхальное варёное яйцо да свежую краюху. Собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку этой не сравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
— Отвёл душеньку, — наконец сказал Кузьма, дожевав кус. — Слаще сольцы балахнинской, сестрица, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
— Неужто уходить собрался? — догадалась сразу сникшая Дарья.
— Не моя воля.
— Справься, где будешь, о моём непутёвом-то. Не вовсе же запропал он.
— Порасспрашиваю, — пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за её простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о жестоких сечах в тех местах, куда отправился отважный балахнинец.
Фотинка со слюдяным фонарём проводил Кузьму к возу.
— Дядя Кузьма, — пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, — не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
— Мать береги, — сказал Кузьма.
— Али за недоумка меня почитаешь? — обиделся детина.
— Добро, — сдался дядя. — Токмо пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
— До Суздаля съезжу, поспрошаю.
— Не ездил бы, обождал.
— Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
— Ныне всё может приключиться. А мать надолго не оставляй.
— Ино разумею, — усмехнулся племянник.
— Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
— Волком не буду, а и овечкой тож.
— Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было ещё далеко, и никто не спал в переполошённом городе.
Кузьма ехал к своим обозникам и думалось ему о рыжем старичонке и вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала. Та самая, без которой и хлеб — не хлеб. Та, что кормила и одевала.