Подкручивая и без того торчащие вверх кончики усов, Струсь весёлым голосом подбадривал с коня молодецкие хоругви, что двигались мимо него по въездному Каменному мосту через Неглинную. Слитный топот копыт, ладная стать седоков, лес пёстро-полосатых копий с прапорцами на острие, блистание кольчатых и чешуйчатых доспехов и гладких панцирей, пышные перья на ребристых шлемах с затейно выкованными козырьками и затыльниками — всё радовало Струся и возбуждало.
Долгое время бывалому полковнику приходилось служить под началом других — теперь он сам себе повелитель, и не от кого иного, как только от него, круль получит ключи от Москвы. Но слава ещё не всё. К ней не мешало бы присовокупить богатство, и Струсь надеялся найти его в кремлёвских стенах. Он не будет, как Гонсевский, вожжаться с боярами, объясняясь с ними по-русски, он без церемоний возьмёт всё, что ему надо.
Отвлечённый радужными мыслями, полковник не сразу заметил, как топот копыт внезапно сменился перестуком тележных колёс и на мост въехали возы, нагруженные тяжёлой кладью. Расторопные холопы, восседающие на них или мельтешащие обочь подвод, ловко раскручивали кнуты над головами и подгоняли лошадей. Струсь сразу потемнел лицом: кто посмел впереться с обозом, когда ещё не прошло само войско? Но тут же он услышал знакомый слащавый голос киевского купца Божка Балыки:
— Дзенкуе, пане полковник!
Круглое жирное лицо Балыки сияло от пота, как солнце. Видно, великая изворотливость потребовалась ловкачу, чтобы уговорить конницу потесниться и втиснуть свой обоз меж боевыми рядами. Из торговой братии он въезжал в Кремль первым.
Струсю не хотелось сегодня терять доброе расположение духа. Он вспомнил обильный обед, которым угощал его Балыка в Вязьме, подумал, что немало съестного есть у проворного торговца про запас, поднял в приветствии руку:
— Сальве![71]
Въехав вслед за своими хоругвями в Кремль, Струсь первым делом направился к царскому теремному дворцу. Тут он оставил коня у крыльца и вздумал пройтись по покоям. В Крестовой палате, где учинялось сидение царя с боярами, он покружил возле царского кресла и сел на него. Тут и застал его глава думных бояр Фёдор Иванович Мстиславский, выпучивший глаза от невиданного кощунства:
—Ну, то яки зе мне цаж?[72] — вцепляясь в подлокотники, спросил полковник.
И сколь ни мягок и угодлив стал первый боярин, но снести надругательства не мог.
— Худы забавы твои, вельможный пан, — сказал он строго. — Да разумеешь ли, на что покусился? Всему народу русскому в бесчестье. Божья кара тебя не минует! Право не минует!
Струсь дерзко захохотал:
— Вшисткего вы сем баце, бояже московицке: Бога, дара, поляка, хлопув, себе самых![73]
Мстиславский повернулся й, понурившись, вышел из палаты.
В то же самое время на выезде из Боровицких ворот случилась заминка. Встали последние телеги войскового обоза Гонсевского. У третьей от конца подводы отпало колесо из-за выскочившей чеки, и щуплый низкорослый возница, виновато засуетившись перед грозной охраной и схлопотав подзатыльник, кинулся к близкому конюшенному двору добыть замену негодной чеки.
У двора стояла жалкая кучка глазеющих на отъезд дворян московских, среди которых выделялся сановным видом боярин Фёдор Иванович Шереметев. Уже выбегая обратно со двора, возница будто ненароком задержался возле него, что-то сронив на землю и наклонясь, чтобы поднять.
— Оные? — услышал он от боярина, скосившего глаза на подводы у ворот.
— Не они, те в серёдке, их шибко стерегут.
— Верно ли мне доводил намедни: повещены люди?
— Повещены, должно быть. Горшая есть печаль — сплошать в деле могут. Ратного бы воеводу им.
— Отколь возьму? Да и кто с шишами пойдёт? Авось сами управитеся.
— Потщиться хотели.
— Ин быть по сему.
— Ладно. Не поминайте лихом!..
Чека была вставлена, подводы тронулись и скрылись из виду.
Но долго ещё слушал неспешливый Шереметев удалявшийся колёсный скрип. Глубокое раздумье сковало его. Все мысли Фёдора Ивановича были поглощены обозом, с которым, приняв облик возницы, отправился отважный нижегородец Мосеев, накануне проникший в Кремль, чтобы известить Шереметева о ярославском ратном стоянии.
Неспроста занимал обоз думного боярина. Без всякой описи мог перечислить Фёдор Иванович вывезенное на подводах добро: золотые иконные оклады в драгоценных каменьях, стулья из царских покоев, оправленные чернёным серебром, дорогие древние щиты и доспехи, сканые сундучки с отборным жемчугом, затканные серебром алтабасы и золотом — аксамиты, меха, сосуды, ковры и даже литая серебряная печать Шуйского.
Однако вовсе не о похищенном жалел Шереметев, свыкшийся с бессовестной татьбой иноземцев. Его сокрушало, что заодно с тем добром вывезены были бесценные царские регалии.
3
По широкому майдану, круг за кругом, двое казаков с кудрявыми чупринами водили под уздцы пегого конягу, к которому железными путами был прикручен донельзя измождённый человек в рваной исподней рубахе. Ни жив и ни мёртв, он ступал по земле зыбко и вяло, пошатываясь в мороке, как во хмелю. Поникла голова его с волосами, забитыми пылью, они свисали грязными космами, безжизненно моталась, плечи опали, спина горбилась. Будто и человеком уже не был — а только жалкой немочной человечьей оболочкой, из коей изъяли душу.
Не злорадство — сострадание порождал он у сбившейся по окружью толпы.
Но, не ведающий никакой жалости, всем известный в подмосковных таборах бесстыдным глумством площадной подьячий Третьяшка Лоскутец, сбивая на затылок потрёпанную шапку клином, громогласно вещал:
— А вот, зрите, раздьякон Матюха, псковский вор и разбойник, самоизвольно ся нарёкший осударем всея Русии Дмитрием Ивановичем!.. Всяким людем надокучал, леей имал себе на блуд, правил немерным правежом, грабил да разбой чинил купно с воры ярыжные и зернщики!..
Третьяшка был из тех пройдох, для кого чей-то позор — вящая услада. Дотоптать поверженного — нет веселей забавы. И подьячий торжествующе вздёргивал тощую бородёнку, обличительски сверкал рачьими глазами, выказывал необыкновенную отвагу натужностью голоса и от собственного самозабвенного крика словно бы вытягивался вверх в долгополом, болтающемся на его хлипком теле кафтанишке. Был его час.
Третьяшка, верно, представлял себя чуть ли не верховным судией:
— Самотник сей зело пакостлив... Ишь ты, овечкою прикинулся и головы не подымет!.. Страшится казни злодей!.. Обманом крест мы ему целовали, а за оный обман пущай лютую смерть примет!..
Третьяшке крикнули из толпы:
— Да заткнися ты, крапивно семя!
И подьячий сразу сник, заозирался, ища поддержки, но не получив её, юркнул к восседающей на добрых скакунах войсковой старшине, к атаманским бунчукам, под которыми были Заруцкий с Трубецким.
Уже при полной немоте вершилось по кругу позорное шествие. Лишь глуховато постукивали копыта об истоптанную глинистую твердь...
Да, недолго пировал да блудовал Матюшка после сговора Плещеева с князем Хованским. Удалось им отослать все казачьи отряды самозванца из Пскова в близкий Порхов, которому грозила осада свеев, и вынудить вора отсиживаться в своём доме. Ночью, на неосёдланном коне и в исподней рубахе, Матюшка бежал. Ему не посчастливилось — погоня быстро напала на след. Схваченного злыдня сперва держали под стражей в Пскове, затем с большим береженьем и множеством провожатых повезли в Москву. В пути едва не приключилась беда: внезапно напал Лисовский, но был отбит дружным огнём из пищалей. Тяжёлое долгое похмелье сокрушило Матюшку. Лишённый всякой надежды на избавление, накрепко скованный цепями, он утратил охоту жить, и в тягостном опустошении без веры и воли его душа сжалась в комок, а плоть стала тлеть, как фитильное вервие. Матюшка уже не хотел быть ни царём, ни бражником, ни самим собой. Сломалась в нутре у него живодатная ось, оборвалась становая жила. Он сделался не приманчив и не страшен, а потому никому не надобен.