И они враз засмеялись простодушным, доверчивым смехом, который легче всего сближает юные души.
У ограды мининского подворья красавица показала на ворота, а сама свернула в заулок.
— Как хоть зовут-то тебя? — крикнул ей вслед совсем осмелевший Фотинка и замер в ожидании.
— Настёной, — отозвалась она, и вновь рассыпались, замолкая, серебряные звоночки...
Крепкие створчатые ворота были распахнуты настежь. Свежие колеи от тележных колёс тянулись вглубь двора. Верно, хозяин возил что-то. И вправду, Фотинка с Огарием увидели Кузьму Минина в распущенной рубахе и с вилами в руках, сваливающего сено с телеги. Щуплый отрок помогал ему, носил травяные вороха в сенник.
— Ах ты, Ерёмкин сын! — несказанно обрадовался Кузьма, увидев Фотинку. — Жду-пожду тебя... Нефёдка, — окликнул он отрока, — беги в горницу, скажи мамке, чтоб стол накрывала.
Нефед охотно бросил работу и, даже не взглянув на пришлецов, прошествовал к крыльцу.
— Э-эх! — не скрыл досады Кузьма за неприветного сына и кивнул на Огария: — Кто ж с тобой, племянник?
— Братка названый, вместе у князя Пожарского служили.
— Ну коли так, — подивился Кузьма, с сомнением оглядывая малорослого и хилого голована, — добро пожаловать с честью!
— Честному мужу честен и поклон, — по обыкновению не полез за словом в карман Огарий. — Больше почёт, больше и хлопот.
— Чую, зело смирен ты, молодец, — убедившись, что Огарий не даст себя в обиду, пошутил Кузьма.
— Ой смирен, яко козёл на привязи. Бо испытано: аще обрящеши смирение, одолееши мудрость.
Колючий человечек явно настаивал на уважительном с собой обхождении и заведомо пресекал всякие попытки пренебречь им. Кузьма оценил гордеца и уже одобрительно глянул на Огария, не вступая с ним в досужую перепалку. Да и заботили его свои думы:
— Давно вы оставили князя?
— Дмитрия-то Михайловича? Да-авненько, — протянул Фотинка. — Ещё о ту пору, как привезли его изранена в Троицку обитель на попечение мнихам-травникам. Князь, чуть отудобев, сам отпустил нас: идите, мол, нужды нет, не воевать, мол, уж мне, калеке...
— Гораздо поранен?
— Не мог головы поднять, тряслася у него голова. Черной немочью занедужил. Да вот слыхали намеднись мы: полегчало будто ему.
— Где ж он ныне?
— В именьице своём Мугрееве, рукой подать отсель.
Не дав им договорить, во двор влетела растрёпанная баба, бухнулась на колени перед Кузьмой:
— Милостивец, выручи ради бога!
— Приключилось-то что?
— Коровушка моя...
— Ну, Матрёна, с коровушкой опосля. Недосуг, вишь, мне.
— Побойся Бога — недосуг! Коровушка моя...
— Ладно, — сдался Кузьма, видя, что не отделаться ему от настырной бабы. — Сказывай.
Баба мигом успокоилась, поднялась с колен, поправила сбившийся плат на голове.
— Минич, ты, чай, лучше мово в скотине разумешь. Купила я коровушку, поить принялася. А она, бездонная, пьёт и пьёт, две бадьи уже выхлестала — мало. Не порчена ли? Купила-то не на торгу, у проходящих мужиков. Боле рубля отдала да ещё едова всякого в придачу...
— Вволю пьёт, в охотку?
— В охотку, в охотку.
— Пошто ж ты сполох учиняешь? Радуйся. Корова ежели пьёт в охотку — удоиста. Верная примета.
— Бог тебя не обойдёт милостью, Минич. Перва сметанка твоя!..
— Иди, иди, люди у меня.
Бабу только и видели. Огарий не преминул поддеть Фотинку:
— Коровушка сия не родня ли ти?
— Отвяжися, бес! — отвернулся от него Фотинка и, густо покраснев, спросил Кузьму: — Дядя, Настенка-то, что в межах с тобой, чья она?
— Нова оказия! — удивлённо поднял брови Кузьма. — Наш пострел везде поспел... Сирота, Фотин, Настёна, у бобыля Гаврюхи приемно ютится. Несладка доля-то сиротска. Вы с ней поуветливее, ребятушки.
С крыльца уже подзывала гостей заждавшаяся Татьяна Семёновна:
— Пожалуйте-ка, добры молодцы, к столу.
— Ступайте, ступайте, — поторопил их и Кузьма. — Хозяйка у меня строга, другой раз кликать не станет. А я скоро вслед за вами, приберу вот малость. После дотолкуем... — И Кузьма, отворотившись от недокучливых гостей, взялся за вилы. Ему было над чем задуматься.
— Коли есть секреты, докучать не стану. Вольному воля, — сказал мужику ставший покладистым после выпитой кружки Бессон. Ему нравился застольник.
— Чего уж там, малость открою, — благосклонно уступил незнакомец. — У Болотникова в войске я служил, опосля по всей Руси скитался. А зови меня Анфимом.
— Кака ж тут тайна?
— Да никоторой, — слишком пристально посмотрел в глаза Бессона мужик, явно что-то затаив.
— А он-то про всё небось ведает? — кивнул на Елизария Бессон.
— Не ведаю и ведать не желаю! — уж больно горячо отрёкся красильник.
— Отколь ноне? — Бессона всё более начинало разбирать любопытство, и он уже всерьёз пристал к незнакомцу со своей докукой.
— А из-под её, из-под Москвы-матушки.
— Худо там?
— Худо, брате. Беда. Лютование. Околь Москвы живого места нет, хоть шаром покати. Людишки бегом бегут. А где ухоронишься? Токмо у вас-то, гляжу, благолепие...
— Эй, почтенный! — крикнул нетерпеливый Шамка. — Вы чегой тоску нагоняете? Не в Боярской думе, чай? Винцо выдыхается, наливайте-ка. — И, начав раскачиваться, затянул, как пономарь: — Свяже, хмелю, свяже крепче...
Все разом закачались, налегая плечами друг на друга, горласто подхватили:
— Свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских...
Чокнулись, выпили. Шамка встал и, обратившись к иконе в тёмном углу, ублаготворенно вскричал:
— Господи, видишь ли, а то укажу!
От дружного хохота чуть не рухнул потолок. На большую половину заглянул сам хозяин, строго прикрикнул:
— Креста на вас нет, богохульники! Добуянитеся, приставов покличу. — И к подручному целовальнику: — Ты у меня приглядывай, приглядывай! Не токмо вино наливать наряжен...
— Верно, народ без узды не может, — во всеуслышание объявил известный пролаза площадной подьячий Крюк после того, как ушёл кабатчик. — Воля нам, яко свинье грязь: вываляться да выблеваться.
— Ну ты, почечуй! — выскочил из-за стола ковалихинский кузнец Федька. — В тягло бы тя купно с нами, по-иному бы запел! Кровавой бы слезой умылся!
— Все то неправедны цари виною, все то неправедны, — в один голос запричитали смирные до сей поры крестьяне. — Их грех. Юрьев день отменили, нас захолопили. Молися теперя на кажного зверя. Да нам бы волю-то!
— Окститесь, мужики! Чего жалитесь? — перекрыл шум бас однорукого мрачного калеки в стрелецком поношенном кафтане. — Аль о себе пристало нынче горевать-печься? Неужто не чуете: не токмо воли, ано и живота вот-вот лишимся? Не прости... Не проститься нам...
Безудержный кашель остановил речь стрельца. Схватившись за горло, он закинул голову, бессильно отвалился к стене. Полсотни человек, набившихся в кабак, пристыженно замолкли. Помаленьку снова заговорили, но уже тише, без ругани.
— В посаде бают, — приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными сборами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.
— Кузёму-то?
— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги занадобились, а...
— Кузёму?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделённым, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузёма-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Кузёме-то мошну бы набить! Да от него, скареда, днём огня не...
— Гля, Митенька заявился! — вдруг перебил Бессона чей-то возглас от двери, и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле стояла жара, а в кабаке ещё и духота, трясся на пороге юрод.