До поры до времени ее мать держалась в стороне; она сидела целые дни на кухне, а вечерами, сразу же после ужина, пряталась у себя в комнате. Но вот и она, должно быть, почуяла, что нашему новому медовому месяцу приходит конец. И я понял, что она-то и была главным человеком в нашем доме. К ней и только к ней обращалась всегда жена, когда ей нужно было получить одобрение. Даже в своем кокетстве, даже когда, желая мне понравиться, она колебалась в выборе платья, совета она спрашивала у матери, а та делала вид, что не замечает этой закрепощенности. Она превратила дочь в свою послушную тень. В такую же тень она хочет превратить и внучку.
В первые годы нашего супружества я не подозревал об этом засилии. Теща была для меня той неприметной, в вечном трауре женщиной, которой мы по воскресеньям наносили визиты; она жила одиноко в своем крохотном домике, в окружении фарфоровых безделушек, и пекла для нас очень вкусные пирожные. К нам она перебралась с началом войны, после того как я ушел на фронт. Когда она вернется к себе? «Без нее нам не снести концов с концами, — твердит мне Люси. — И кто будет воспитывать малышку? Ведь мы с тобой оба работаем».
Да, это верно, малышку воспитывает она. Легко с казать, воспитывает… Меня не огорчает, меня уже больше не огорчает, когда я вижу, как Люси колышется возле матери безликою тенью: я принимаю это как неизбежность. Я не и силах с этим ничего поделать, — так же, как не в моих силах изменить мягкость профиля жены или резкую суровость профиля тещи. Но малышка… Вот в ней я, пожалуй, мог бы найти оправдание своему возвращению, своей жизни. У малышки те же черты, что у Люси, но у нее они — легкость и обещание, у нее они — ожидание иного лица, того, что исподволь будет вызревать под ними, и мне очень хочется помочь этому сокровенному облику скорее явиться на свет. В ее глазах есть нечто, не принадлежащее ни бабушке, ни матери, — я даже не знаю, как это назвать, есть некий внутренний свет… Малышка может меня не видеть, меня не замечать, может не оставлять для меня даже самого малого места в своих играх и снах, но этот свет все равно теплится в глубинах ее существа, он взывает ко мне, и я знаю, я твердо знаю, что только я в состоянии дать ему все то, без чего он угаснет, — вкус солнца и ветра, вкус дождя и холмов, вкус книг, радость жизни. Но сначала я должен внушить ей ужас и отвращение к этому унылому существованию, когда один день окрашен тоской, оттого что истрачен лишний грош, другой — ликованьем, оттого что грош удалось сэкономить. «Жаннетта, береги свои вещи! Не пачкай платье, Жаннетта! Если б ты знала, каких ты нам стоишь денег». А малышка безмятежно играет с солнечным зайчиком или, улегшись на спину, глядит, как меняются очертания облаков, и нет ей дела ни до бабушкиных попреков, ни до камешков, которые впиваются в спину. Как-то раз, в одно из таких мгновений, когда она, глухая к угрозам, плыла на волнах фантазии, я ей улыбнулся — слегка, чуть заметно, я хочу, чтобы между ею и мной было поменьше жестов и слов, — ах, какая тревога вспыхнула тогда в глазах жены и какое презрение, смешанное с жалостью, загорелось в глазах моей тещи, презренье, конечно, ко мне, а жалость, разумеется, к своей дочери, которая вышла за полоумного; малышка же испугалась и кинулась искать защиты в бабушкиных юбках. Я убежал, чтобы они не увидели, как я вдруг побледнел.
Если жить одними мечтами, становишься неуклюж. А мне еще два месяца назад приходилось жить одними мечтами. И о жене я думал больше, чем о дочке, больше думал о тех часах, которые проведу рядом с Люси, чем о тех, что проведет рядом со мною Жаннетта. Мне было хорошо лишь в мыслях о прошлом, я был несчастлив в споем настоящем, меня сводили с ума грезы о будущем. А теперь все спуталось, все смешалось: когда я вспоминаю о том, что было тогда моим бедственным настоящим, — стыдно признаться, меня охватывает чувство, похожее на ностальгию. Был ли я несчастлив в те холодные весенние утра, когда горы вокруг покрыты белыми, как снег, цветами? И в те долгие дни изнурительного труда на каменистом участке, зажатом между скалами и оврагом? Было ли только несчастьем это мое одиночество среди чужеземных крестьян, таких же суровых и бедных, как камни вокруг их деревни?
Камни в долине, камни Парацельса. Помню, мне в руки попал как-то некий, именовавший себя французским, еженедельник, и в нем я наткнулся на статейку про Парацельса: «Он не раз приезжал в долину Лавант, что в Каринтии, и изучал минералы, которыми так богаты эти места; в частности, красивые кристаллы пурпурно-лилового цвета, коим он приписывал волшебные свойства». Я держал их в руках, эти камни алхимика; один камень я унес к себе в ригу, служившую мне пристанищем, и он был для меня куда более живым, человечным, чем все эти фермеры, наши хозяева… Несчастье… Была ли она несчастьем, эта упорная жажда свободы, эта потребность побега, побега любою ценой, пусть даже с риском для жизни? Да, конечно, это было несчастьем… А позавчера Люси вдруг поглядела на меня покрасневшими глазами и прошептала: «Я знаю, ты полюбил там другую, ты тоскуешь по ней». Что за глупость! Я не смотрел на женщин, я не разрешал себе на них смотреть. Да я и не видел там красивых женщин. Мои товарищи спали с ними, а я, страдая от собственного целомудрия, не мог ничего с собою поделать; я не хотел потакать своему вожделению, не из верности жене, а из верности утраченной свободе; мне казалось, уступи я прихотям плоти, и я вдвойне стану узником, пленником. «Что за глупость!» — вскричал я, когда Люси призналась мне в своих подозрениях, но меня потрясло: значит, то, чего я сам не желал в себе видеть, легко читалось другими, — моя неспособность снова вступить по владение окружающим миром.
Ну что за скрипучая дверь, того и гляди, разбудит малышку. Это, наверно, ребячество с моей стороны, но почему-то мне хочется, чтобы она спала подольше, когда я не дома. Сон, по крайней мере, защищает ее от них. Через час она тоже отворит эту скрипучую дверь, выйдет на крыльцо и на миг остановится, взглянет на голый сад, на линию холмов за домами, и взмахнет своими ресницами, и так же легко и просто, с тою же чистотой, с какой она дышит и спит, примет в себя новый день.
Волшебные камни Парацельса… Они ничем не могли мне, конечно, помочь, но я наделял их кристаллы таким же очарованием, каким, должно быть, Жаннетта наделяет невзрачные камешки, что валяются у нас во дворе. Камни, горы, и снег, и трава — это был мир, в котором из-за трагической глупости людской я был очень несчастлив, но где за пределами этого — в общем-то случайного — несчастья все мне было понятно и близко.
После войны я повезу Жаннетту в эти края.
Сколько людей вокруг сочло бы меня сейчас сумасшедшим, догадайся они о моих мыслях… Например, мясник Дюшем, который здоровается со мной, выглядывая из дверей своей лавки. Уж кто-кто, а он жизнью доволен, и хоть мяса — во всяком случае для нас — у него нет, а денежки в кассе не переводятся; недаром на видном месте красуется у него портрет маршала Петэна; портрет охраняет его благополучие, портрет, и, разумеется, еще вон тот тип в зеленом мундире, что с револьвером у пояса торчит на перекрестке.
«Несчастный безумец! — подумали бы они. — Вы поглядите только на этого несчастного безумца: он не рад свободе, он не считает себя свободным, потому что, видите ли, боится, что его ребенок растет, не зная, что такое свободная жизнь, и потому что писать с утра до вечера цифры за банковским окошком ему кажется не таким стоящим делом, как поглаживать булыжники, привезенные с каких-то там гор». А они, люди здравого смысла и благонамеренного поведения, они довольны и счастливы, потому что некий маршал несет караульную службу в их лавках и потому что мерзость, испакостившая другую страну вплоть до самых укромных уголков Тироля, гложет теперь и их родину.
Скоро восемь. Как бы не опоздать в банк. Старый трамвай ужасающе скрежещет и еле тащится через город. Когда Жаннетта села в трамвай, она вся замерла от страха и восторга. Недавно она попросила меня покатать ее на трамвае, и я расцеловал ее, потому что она впервые о чем-то меня попросила. Она поняла, что вот так взять и без всякого дела поехать кататься на трамвае, что это «баловство» — словечко из лексикона ее бабушки — могу ей позволить лишь я.