— Пешком бы тебе ходить, молодец, — спасаясь от брызг за полуприкрытую створу ворот, махнула она на всадника длинным рукавом. — Не впервой ли на коня сел?
— Угадала, — усмехнулся Олексич.
— То-то он спотыкается у тебя.
— А ты не сердись! Не конь виноват, дорога худа в Кожевниках.
— Не сержусь… В другой раз поедешь мимо — за воротами постою.
Пора Олексичу, а он остановил коня. Глаза у незнакомой как ночь, на румяных щеках круглые ямочки. Белый плат покрывает голубую, шитую жемчугом и бисером кику.
— Здешняя? — спросил Олексич. И от того, что сорвалось не то слово, какое хотел молвить, он покраснел.
— У своих ворот стою. Почто тебе знать, молодец?
— Может, встречу когда…
— Где уж! Сиротою живу.
— Непохожа будто на сироту.
— На людях я веселая, а тоску храню про себя. Не знаешь ты Катерины Славновны.
С той поры и не стало покоя Олексичу. Встречал он Катерину Славновну, не избегала его молодая вдова, но и ласковым словом не дарила. Вчера, перед сумерками уже, побывал Олексич в Кожевниках. Издали увидел: стоит Катерина Славновна у своих хором, будто бы ждет кого. Узнала Олексича — не скрылась за воротами, но и не обрадовалась встрече. Куда пропала ее веселость! Кажется Олексичу, лицо у Катерины Славновны осунулось, румянец на щеках поблек; и не улыбается она. Скажет слово и стоит забывшись, будто затаила что-то…
— Уж не обидел ли кто сироту? — усмехнулся Олексич.
— Может, и так. Заступить меня некому.
— Назови обидчика!
— Зачем? Силен он и ловок.
— Хоть царь морской, — разгорячился Олексич. — Назови!
— Уж не ты ли заступишь? — подарила взглядом.
Тронуло за живое Олексича. Неужто сердится за нечаянность первой встречи? А она… Подняла глаза и вдруг — улыбнулась.
— Никто меня не обидел, молодец, а за то, что сказал ты, — спасибо!
Помолчала. И чего не ждал Олексич — подошла к нему, остановилась близко-близко.
— По душе коли, — услышал он жаркий шепот, — да не зазорно — ввечеру завтра буду ждать…
Ушла. Со скрипом захлопнулась тесовая створа, гулко, точно ударили в колокол, звякнула железная щеколда.
Олексич не сразу опомнился. Звала ли его Славновна, не послышалось ли? Придешь немилым, а немилому гостю от ворот поворот…
Не привык Гаврила Олексич к насмешкам. Не ему, другу княжему, краснеть от стыда.
…Солнце близко к закату. У Катерины Славновны в горнице прибрано, как на праздник. Надела Славновна летник паволочитый, на шею, поверх летника, ожерелье бобровое; тугие косы, как золотой венец, уложила вокруг головы, убрала их жемчугом. Тяжелые серебряные серьги играют мелкой, как песок, зернью.
Днем, на Буян-лугу, видела она Олексича, видела, как с бегунами бежал он, как копье бросал. Радость была у нее в сердце: и молод он, ее милый, и силен, и краше его, казалось, нет молодца на Великом Новгороде.
…На крыльце встретила гостя Катерина Славновна, провела в горницу.
— Думала, не забыл ли тропочку нехоженую, — говорит. — Не скучно ли доброму молодцу глядеть на вдову непригожую?
Усадила гостя за стол, а Олексич что ест, что нет. Рассказала ему Славновна, как не сладко жить сиротою, как трудно, молодой, добрую славу блюсти, не давать простора бабьему сердцу.
— Смирного да не спесивого, как ты, впервой встретила, — говорит. — Помнишь, конь у тебя споткнулся. Посмеялась я, а ты покраснел, как девица, оробел… Вправду так?
— Вправду. А ты рассердилась?
— Нет. Если бы рассердилась, слова не молвила. Один живешь?
— Один.
— Неужто сердце ни о ком не болит? — спрашивает и смеется. — Не каменное ли оно? Дай руку, погадаю!
Села рядом. Узка показалась Олексичу сосновая лавка. Тесовый пол в горнице накрыт узорным ковром, под потолком, у матицы, растопырил золотистый хвост сплетенный из соломы голубок; словно парит он, покачиваясь на шелковинке.
— Горяч ты сердцем, а живешь один, — говорит Славновна, глядя на ладонь Олексича. — Вижу, не близко, не далеко, а есть тебе удача. Встретишь нечаянно, полюбишь не зная кого.
Опустила руку.
— Не скажешь, кого любишь? — спрашивает.
— Зачем? Гадалки сами отгадливы.
— Может, отгадала, да боюсь, угожу ли ответом.
На подоконок, в открытый волок оконницы, впорхнул воробей, заглянул в горницу. «Чи-вик, чи-вик» — чивикает недовольно. Привык он к тому, что Славновна сыплет на подоконок хлебные крошки.
Славновна накрошила хлеба, бросила птице. А как вернулась к столу, наполнила медом чашу, пригубила… Поднесла гостю.
— Выпей, добрый молодец, на счастье!
Принял Олексич чашу, испил глоток и отставил.
— Крепок мед, да к питью горек, — сказал.
— Ой нет! Не квас наливала, сама пробовала.
— Не квас, а будто на репею настоян.
Зарумянилась Славновна, опустила очи. Как стояла она, так и не ворохнулась. Воробей поклевал крошки и улетел. Двое друг перед другом в горнице, ясным днем юность раскрылась перед ними. На улицах стихает шум, лишь трещотки и оклики решеточных сторожей нарушают тишину вечера.
Глава 31
Боярская беседа
Вечером, как отшумела княжая потеха на Буян-лугу, владычный боярин Якун Лизута навестил хоромы Стефана Твердиславича.
Хозяин и гость сидят в гридне.
Ярко, по-праздничному горят восковые свечи и медные жирники. На столе перед боярами жбаны и ендовы с медами крепкими и сычеными, кунганы с мальвазеей заморской, снедь горою — и жареная, и вареная, и пряженая, и сладкая, и моченая, — овощь всякая и пряное зелие. На Твердиславиче домашний кафтан, опоясанный тканым поясом; меховой колпачок покрывает голое темя. Лизута в шубе бархатной на молодых оленцах; шапка на нем оторочена бобром. Бабы-сокачихи с ног сбились бегаючи да подаваючи. Подолами браных рубах всю пыль размели в переходах. В гридне, привалясь к косяку двери, замер Окул; он как «статуй», вырубленный из дерева. Шипит индюком на сокачих: шуму-то, стуку-то — на торгу будто, а не при именитых боярах.
Беседа течет давно. Твердиславич говорил мало. Он потел от жары; поддакивая да поднукивая, слушал кума.
— Напасть, кум! — говорил Лизута. — Слышал, княжецкие-то людишек меньших мутят, вся Торговая сторона на дыбках перед Александром. А что уж! Правду молвлю: поддались мы, кум! Прежде жили не так, не сидели по гридням, а нынче каждый по себе, словно и нужды нет. Были у нас Мстиславичи, при них вотчинное боярство волю и голос имело. Не поднимемся — оборотят нас пятки лизать Ярославу владимирскому.
— Чудно, кум, чудно твое слово, — молвил Стефан Твердиславич.
— Правду сказываю.
— Ну-ну! Горько слушать, да без горечи и хмель не вьется. Добро бы сложить концы городские в один голос, дать ряду князю.
Лизута вытер пот, отпил из чаши, поставил ее, отломил кусок пирога с визигой, заел питье.
— Так и я мыслю, — снова заговорил он. — Слушок есть, — Лизута понизил голос, — будто бы Ярослав во Владимире у себя стакнулся с Ордою и веру ордынскую взял… Владыка архиепискуп зело о том печалится. Под пятницу, на прошлой неделе, видение открылось святителю. Задремал он на вечерней молитве и вдруг видит: идет со стороны Торжка на Великий Новгород превеликое войско. Стоны и плач кругом, небо все в заревах да багряницах. И будто бы князь Александр, как шпильман[30], скачет перед тем войском. Со страху владыка проснулся мокреньким и так хворью скучал, что ближние попы отмаливали его от огневицы.
— Небось за вечерней трапезой под пятницу жажда одолевала владыку, — еле заметно, одним глазом усмехнулся Твердиславич.
— Ты о чем, кум? — словно не поняв намека, переспросил Лизута.
— По-житейскому сказываю, — ответил Твердиславич. — Хлебнул владыка с устанку медку лишнего, а на сухие косточки много ли потребно? Я осушу ендову и по одной половичке пройду, не покачнусь, а владыке с постной-то пищи потребно питья, что голубю. Покойный родитель мой, болярин Твердислав, степенным сидел в Новгороде, а вот каялся однажды: переложил, говорит, мальвазеи, всю ночь после, до заутрень, с чертями да с голыми девками плясал.