— Повремени-ко, Никита! — поднялся не вступавший до того в спор боярин Никифор Есипович. — Большому-то посольству в ворота не въехать и не выехать. Сборы будут долги. Не лучше ли на том решить: молвил владыка быть Андрею Ярославину князем на Новгороде, о том и нам молвить. Встретим Андрея дружбой, а чтобы прилежен был Новгороду — в жены ему дадим новго-родку. Не беден Новгород Великий невестами, не зазорно княжичу, только бы порадел…
— После скажем о том, Никифоре, — остановил Есиповича Лизута. — Будет Андрей люб Новгороду — и о жительстве его подумаем. Не пристало, мужи, совету господ перечить воле княжей да владычной. Может, Силе да Никите, по молодости их, непонятен старый обычай, но нам ли его рушить? Примем князя, поглядим… Не к лицу хулить Андрея, не зная его, не к лицу и брань с Ярославом.
Глава 19
Кому горе, а кому и радость
Стефан Твердиславич готовился к свадьбе. Скоро введет он в хоромы молодую боярыню, а куда ни взглянет: то не исправлено, другое неладно. Припасены в медуше бочки с медами крепкими и мальвазеей, сокачихам на поварне дан наказ: готовить свадебные пироги, да такие, чтобы, глядя на них, ахнули люди на Новгороде. Из вотчин везут дичь и рыбу, девки-холопки шьют приданое молодой боярыне… Стефану Твердиславичу за всем надо досмотреть, где понукать, где указать, а ленивым да нерасторопным и ременницей пригрозить.
Крепка воля боярина в хоромах, не легка и рука у него, но одно тревожит — не весела нареченная. Зайдет Стефан Твердиславич в терем к Ефросинье, а она будто и не рада ему. Спросит ее о чем-либо боярин — ответит, не спросит — промолчит. Утешает себя боярин тем, не легко, чай, Ефросинье расставаться с девичьей жизнью. Таков старый обычай: девице до выданья, пока не покроют венцом голову, горе горевать да слезы лить. А как станет девица запорученная женою мужнею, тогда ей и песни играть и на людях быть не зазорно.
В воскресенье свадьба, а в пятницу у Стефана Твердиславича с утра разломило поясницу. Пересиливал он боль, не сказывал никому, но свалил полдень — боль стала сильнее. У боярина пересохло во рту, в голове угар, словно с похмелья. «Не от радости ли уж такое со мною? — думал боярин. — Не от счастья ли, что беру Ефросинью боярыней, трясет и знобит лихоманка?» Велел боярин Окулу настоять малиновый отвар. Выпил горячего питья, словно стало от того легче, заснул. А в ночь сильнее взяла хворь. Метался на перине Стефан Твердиславич, несусветное говорил в бреду. Представлялось: скачет будто бы он на коне полем, на охоте заячьей, потом бранился с кем-то… Звал к себе Андрейку. Тот, как живой, являлся перед родителем. «Довольно тебе, Ондрий, без дела баклуши бить, — ласково говорил боярин сыну. — На Красной горке оженю. Дочка у болярина Никифора — невеста тебе богоданная».
Окул всю ночь не отходил от боярина. Болело сердце у холопа, когда слышал, как Стефан Твердиславич звал Андрейку. Нет Андрейки, остался он в поле, на берегу дальней Невы-реки, и невеста, что сулит боярин сыну, сидит в вековушах.
К утру боярин опамятовался, попросил квасу, выпил. Казалось, отпустила хворь. Послал Окула проведать Ефросинью, но когда Окул вернулся из терема боярышни, Стефан Твердиславич снова метался в бреду. Окул послал Тихмка, воротного сторожа, чтобы нашел тот Омоса-кровопуска: послушать, что скажет ворожбец?
Без прибауток, с нахмуренным ликом вошел Омос в горницу к боярину. Положил истовый поклон в передний угол, огляделся. На цыпочках, словно боясь разбудить хворого, подошел к изголовью боярина, прислушался к дыханию, потрогал голову. После, шепотом, наклонясь к самому уху Окула, как бы опасаясь, чтоб не подслушали его, молвил:
— В огневице болярин… Тучен он, тяжел… Дурную кровь надо открыть.
Страшно Окулу согласиться с тем, что предложил Омос, все же слова о «дурной крови» обороли страх. Хворь — не игра, не убережешься от нее ни висячим замком, ни дверью дубовой.
— Не огневался бы болярин, — с сомнением покачал головой Окул.
— Твоя воля, — насупился Омос.
Окул взглянул на Омоса, перевел глаза на боярина. Стефан Твердиславич молчит, но дышит тяжело, точно поднялся он на крутую высокую гору и не может перевести дух.
— С легкой руки… Делай, Омос! — решился Окул.
Омос открыл кровь. После этого боярин затих: не бредит, не мечется, но жар от него не отступил.
— Вчера здоров и весел был осударь-болярин, с чего бы ему нынче-то? — жаловался Окул Омосу. — Не наговор ли чей на него?
— Наговора не чую, — Омос отверг догадку Окула. — Может, гость у вас был нежданный аль чужой кто? С глазу пришла хворь.
— Не было никого чужих в хоромах, — терялся в рассуждениях Окул. — Да и болярин наш сколько уж времени хором не покидал, разве что в Грановитую…
— Виделся с кем болярин вчера, перед тем как почуял хворь? — приставал Омос.
— Утром он, как встал, меня кликнул, — сказал Окул, перебирая в памяти все, что делал боярин вчера. — Спрашивал: довольно ли меду у нас в медуше? После рухлядь да узорочье смотрел, велел кусок паволоки цареградской да оксамит нести в девичий терем, где холопки-девки приданое шьют болярышне. В тереме недолго был, видел болярышню свою нареченную, а как вернулся оттуда — спросил у меня отвару малинового. Выпил горячего и будто б заснул… С полуночи бредит и мечется в жару.
— С болярышнейто о чем говорил, она-то что?
— Не ведаю. Один был в тереме у нее осударь-болярин.
— Чай, горюет она, как узнала о хвори боярина?
— Ей ли не горевать! Ладилась под венец… Болярыней в хоромах стала бы.
— Хм… — хмыкнул, насупясь, Омос, помолчал значительно и сказал — Спросить бы ее мне… По тайности.
Как назвал боярин Ефросинью своей нареченной, ни песен, ни смеха ее никто не слыхал в тереме. Лицо у нее осунулось, под глазами легла синева. Сядет Ефросинья на лавку к окошечку и, не шелохнувшись, надолго забудется так. Войдет в светлицу мамка Ермольевна, спросит о чем-либо — Ефросинья будто не слышит.
А как рада была Ермольевна счастью своей боярышни! Сирота безродная, ни приданого у нее, ни имени, а ну-ка сирота-то хозяйкой войдет в хоромы боярина Твердиславича. Слов нет, хороша Ефросинья, и лицом и станом — всем взяла. Как поднимет она темные ресницы свои да взглянет ясным взглядом — каменное сердце тронет. Но на что и красота девице, когда в чужих хоромах, из милости коротает жизнь. Может, кто из посадских молодцов присватался бы… И вдруг — счастье! Сам болярин, Стефан Твердиславич, чей род и имя знамениты на Новгороде Великом, чьи богатства умом не осмыслишь, объявил Ефросинью своей нареченной.
От радости, что явилось счастье боярышне, проглядела Ермольевна горе Ефросиньи. «Как не горевать голубке о жизни девичьей?» — думала мамка, глядя на заплаканные глаза девушки. Спохватилась Ермольевна, да поздно. Поблек румянец на щеках у Ефросиньи, сама она как неживая. Заохала Ермольевна: ну-ка боярин увидит в горе нареченную, что скажет, какое наказание положит мамке? Ермольевна не знала, что делать, как спасти ей боярышню и себя от беды?
Потому-то не печаль принесла Ермольевне весть о недуге боярина. Собралась она поутру к ранней обедне, ко Власию; молилась и свечу восковую поставила перед образом «утешительницы» за то, чтобы не встал боярин наскоре, подержала бы его хворь.
Ефросинья была одна в светлице, когда пришел Омос. Не оглянулась она, не слыхала. Омос тихонько прикрыл за собой дверь, снял колпак, помял его в руках и вдруг разлился скороговоркой:
— Хорошо жила, весела была, о чем припечалилась, болярышня?
— Омос! — вздрогнула Ефросинья. — Давно не бывал.
— Давно, — подтвердил Омос, переминаясь с ноги на ногу. В светлице у Ефросиньи стал он иным, чем только что был в горнице у боярина. Стоит, притопывает, в глазах искорки. Недаром отговорил он Окула, не взял с собой к боярышне. — Ходит Омос не далеко, не близко, — завел он присказку, — слушает — запоминает, в чужую суму не заглядывает. Летал сокол над бережком, искал, сизокрылый, лебедушку. Не высоко живет она и не низко, не далеко и не близко, во резном терему за семью дверями дубовыми, за семью замками железными. Покружился сокол над теремом и полетел за синее море разрыв-траву искать. Вернется он — упадут замки железные, откроются двери дубовые; вызволит сокол лебедушку из неволи.