— Спешил, знать, болярич наш на Новгород, — сказал он. — Приехал как, поднялся к себе в терем, упал на перину да и заснул. Будили к ужину — не добудились. — Пускай не тревожат до утра, — велел боярин.
У крыльца Стефана Твердиславича не встретил Окул. Поднявшись в горницу, боярин сбросил шубу. В открытую оконницу с улицы доносился шум. Стефан Твердиславич открыл дверь в переходец и крикнул сенной, бежавшей мимо, наложила бы ставень.
В горнице, как и в гридне, горит «неугасимая» перед киотом. В мягком, похожем на тихий шелест свете ее, голые — за локоть — руки девушки казались розовыми и будто пахли чем-то, напоминающим свежее яблоко. Покатые плечи закрывала сдавленная проймами синего сарафана рубаха, — белая, с мелкими сборками на груди и тоже отливающая розовым. Одной рукой девушка держала ставень, другой силилась наложить засов.
— Как зовут? — спросил Стефан Твердиславич, когда девушка, закрыв ставень, обернулась к боярину и стояла, опустив руки, ожидая повеления сгинуть в тартарары.
— Ульяной, осударь-болярин, — не сказала, а словно выдохнула она и зарделась. В серых глазах ее застыл испуг.
— Ульяной, ишь ты, — повторил боярин. — Что-то не видал тебя в хоромах.
— Недавно я…
Грудной, певучий голос девушки оборвался и замер.
— Из какой вотчины?
— Со Меты.
— Со Меты, — повторил боярин и почмокал губами. — Подойди-ко ближе, Ульяна!
Девушка стояла неподвижно, будто не слышала или не поняла того, что велено.
— Ну! — боярин повысил голос.
— Б-боюсь, — вымолвила еле слышно.
— Дура! — Боярин усмехнулся. — Не учена, не стегана. Открой-ко перину! — ласково подтолкнул девушку. — В ближних будешь.
Стемнело. Пуст и тих Новгород Великий. Дворовые собаки пролают спросонок, да постучат колотушками решеточные сторожа. Начал накрапывать дождь; в темную, дождливую ночь только по неотложной нужде покажется кто-нибудь на улице.
Отпустив Ульяну, Стефан Твердиславич полежал на перине. Мигает, дрожит огонек «неугасимой». Светильно нагорело и коптит. На столе темнеет жбан с квасом. Боярин потянулся к нему. Жбан оказался пустым.
— Эй, кто там? — крикнул.
На зов прибежал Окул.
— Где пропадаешь, пес? — сердито спросил боярин.
— Был на Перыни, осударь-болярин, — низко, касаясь рукою пола, согнулся Окул. — У старцев тамошних. Старец Мисаил, игумен перыньский, благословение свое послал тебе, осударь. Меня, немощного, к ручке своей допустил. За обедней-то я проскурочку за твое здоровье вынул… Превелики проскуры пекут на Перыни!
Окул развязал узелок, достал просфору и положил ее перед боярином.
Стефан Твердиславич надломил просфору, но не съел. Голые, обросшие жестким серым волосом ноги его вытянулись вперед. Они посинели и отлунивали мертвенной белизной.
— Оправь-ко светильно у неугасимой, — сказал. — Чадит.
Окул послюнил пальцы и оборвал ими нагар. Огонек вспыхнул ярче.
— Болярич наш, Ондрий Стефанович, пожаловал нынче… Гонцом прибыл от ладожского воеводы к князю.
— Ну-ну, слышал. Почивает он?
— Почивает, осударь, — ответил Окул. — Прибыл как — о батюшкином здоровье печалился.
— Печалился, эко диво молвил! Небось рад, что вернулся. Утром, встану как, скажи, чтобы в горницу шел.
Боярин помолчал. С улицы донесся стук колотушки. Зевая и крестя рот, Стефан Твердиславич вспомнил:
— Жбан пустой на столе. Принеси квасу да наведайся в терем к Ефросинье, не отлучалась бы из светлицы, может, соберусь, навещу.
С той поры, как после смерти отчима, боярина Вовзы Твердиславича, привезли Ефросинью в хоромы Стефана Твердиславича, редко выходила девушка за порог светелки. Сходят в праздник с мамкой к обедне ко Власию, и снова замкнется девичья жизнь. Сегодня, как вчера, рукоделье да игры с девушками, гадания да сказки мамкины. Семнадцатая весна миновала ей. Поверить Ермольевне, так краше Ефросиньи нет другой девицы на Новгороде.
Лицом Ефросинья в покойную матушку. Смуглая, с темными, как ночь, глазами, стройная и гибкая, как молодая вишенка. В какой бы наряд ни нарядилась она: рясы ли жемчужные, колты ли золотые или серебряные с мелкой зернью, каптур ли мамкин закрывает ее чело, — все идет к ней.
Стефан Твердиславич ласков с нею, ни в чем не знает она нужды в его хоромах. Но почему, как только вспомнит о боярине Ефросинья, сердце замирает от страха? При встрече с боярином — глаз не смеет поднять.
Неожиданный отъезд Андрейки на Ладогу испугал и огорчил девушку. Редко видела она боярича, мало слов сказано между ними, но Ефросинья любила Андрейку так, как любила бы братца кровного. Андрейка уехал, не простился с нею.
Стаял снег. Старый клен перед окном девичьей светлицы давно опушился первой листвой; но не радует весна Ефросинью. Тоскливо-тоскливо у нее на сердце. Сядет к окошечку, смотрит на весеннюю зеленую красу, а у самой морщинки соберутся у переносья, губы не обронят улыбки. Словно и не весна нежится в смолистой зелени старого клена, а ненастная осень дрожит на ветру.
— О чем журишься, сударушка, радость моя? — услыхала Ефросинья шепот мамки. Не видела, когда старая вошла в светлицу.
— Так я… Грустно что-то, — не оборачиваясь, шепотом же ответила Ефросинья.
— Что ты, мать моя! В семнадцать-то годков да грустно… Уж не болярича ли вспомнила?
— Нет. Сама не знаю, отчего грусть. Будто идет беда нежданная.
— Да что ты! — всплеснула руками мамка. — Откуда беда? Возьми рукодельице бисерное, развей думки.
— Не надо, не хочу рукодельничать.
— С девушками поиграц! Ну-ко покличу…
— Не хочу. Одно и одно, каждый-то день.
— Ах ты, боже ты мой! Чем же нам развеселить себя? — Ермольевна, хитро прищурив глаза, взглянула на Ефросинью. — Коли не о боляриче тоскует сердечко, так не другой ли уж молодец приглянулся?
— Что ты, мамка! — испуганно отшатнулась Ефросинья. — Не знаю я никого.
— А ты не красней, не пугайся слова! С твоей-то красой век ли одну косу плести? — не унималась Ермольевна. — Приглянулся молодец, так дознаться надо, кто он? Не по пригожести выбирают суженого, а по роду-племени.
И оттого ли, что угадала мамка девичью тоску или глупое и смешное что-то было в ее словах, Ефросинья засмеялась.
— Ой, чудная ты, мамка! Куда уж мне о суженом думать?
— Отчего же не думать, — довольная тем, что развеселила девушку, бойчее заговорила Ермольевна. — О том я тебе молвила, чего матушка родная пожелала бы. В чужом дому живем, чужую хлеб-соль едим. Угла у нас с тобой своего нету.
— Я в монастырь пойду.
— Полно, моя сударушка! Сирот, как мы, в монастырях не привечают. И бог с ними! Стара я, а не посоветую. Ну-ко, сказывай, где встретила? Не стыдись, ведь я на руках носила тебя.
— На святой… За обедней как были… — опустив глаза, прошептала Ефросинья и зарделась вся. — Кто он — не ведаю.
Глава 12
Мстиславов дуб
На улицу Ивашко вышел вместе с Гаврилой Олексичем. Звал Олексич Ивашку с собой в хоромы к Катерине Славновне.
— Ладная моя Катерина, Ивашко, — улыбаясь, хвалил Славновну Олексич. — И меду хмельного ендова и слово приветливое найдется у нее для дорогих гостей. — Не знаю ее, Олексич, как же идти без зову?
— Придешь — не обидится, тебе же на радость шепнет словечко. Один живешь, а что за жизнь одному… Сосватает тебя Катерина — хочешь девицу красную, хочешь лебедушку молодую… О твоем счастье хлопочу, не отказывайся!
— Нет, Олексич, может, в другой раз.
— Полно! Уж не нашлось ли в Новгороде голубки чернобровой, не присушила ли молодца?
— Никого у меня нет… Иди, Олексич, чай, заждалась тебя Славновна.
Расстались у моста. Ивашко постоял на берегу. Напомнила ему река Шелонь Данилову поляну, займище… Как-то живет займищанин? Небось ищет он теперь борти в борах. А Олёнушка?.. Давно ли, кажется, вместе с нею искали в бору зверя и птицу. Рядом жили… Далеко она теперь. Поглядеть бы, спросить: помнит ли о братце? Взглянуть бы на Шелонь снова. Знает ее Ивашко зимнюю, под снегом, и разлившуюся мутным весенним половодьем. Теперь река в берегах. Вот и обрыв, откуда-то издалека-издалека доносится песнь: