На дворе боярина Лизуты все лето наглухо были закрыты ворота, дубовые двери замыкали терема. Казалось, ничто не проникнет внутрь, ничему нет доступа. Но не обошел мор хоромы. Не оберегли ни замки, ни дубовые двери. Под осень уже, на Успеньев день, захворала Софьюшка. Гнойными вередами и чирьями покрылась она. Мучилась Софьюшка три дня, а на четвертый утихла, будто заснула.
Белый сосновый гроб стоял в светлице, курили над гробом ладаном, еловые ветки устилали переходы и двор. С той поры от горя и тоски по дочери начала таять Настасья Акимовна. Исхудала, постарела. И чем-чем не пользовали ее, каких-каких отваров не пила боярыня, какою-какою водою не мылась — ничто не излечило недуга. Живет Настасья Акимовна на лихо себе.
Нынче на улице вешняя теплынь, а в тереме у боярыни жарко натоплены печи. В углу, перед образом, тлеет огонек лампады, тускло освещая убранство светлицы. Пахнет душистой мятой.
Боярыню знобит. Высохшее, тощее тело ее не держит тепла. Прилегла она на перину, накрылась одеялом пуховым.
Лизута вошел к боярыне и осторожно прикрыл за собою дверь. Боярыня не пошевелилась, не повернула лица. Глаза у нее открыты. Безжизненный взгляд их точно прикован к выбеленному известью низкому потолку.
Лизута постоял у двери. Ждал — не позовет ли? Но не только голоса боярыни — дыхания ее не слышно.
— Настасья! — окликнул ее, выходя на средину горницы. Узорный ковер, раскинутый на полу, скрадывал его шаги. — Жива ли?
— Жива, — ответила боярыня еле слышно. Голос ее — хриплый, задыхающийся — прозвучал глухо, будто донесся из-за стены. — Ты, Якун? — спросила.
— Я. Не отмучилась, зрю?
— По грехам моим и муки мои, Якуне, — чуть приподняв голову, промолвила Настасья Акимовна. Взгляд ее оторвался от потолка, и прямо перед собой боярин увидел темные, провалившиеся глазницы. — Рада отмучиться, Якуне, а по грехам-то… Не посылает бог за моей душенькой.
— Молилась бы…
— Молюсь. Покоя не ведаю. Тебе-то, Якуне, тяжко из-за меня.
— Тяжко, — поморщась, признался Лизута.
— Недолго… Потерпи!
Настасья Акимовна закрыла глаза, голос ее чуть слышен.
— Терплю, — промолвил Лизута с сокрушением. — Ни смерти тебе, ни живота. Который уж год так-то! Доколе, Настасья?
— Божья воля, Якуне.
— И в горнице у тебя духотища, живому человеку мочи нет.
— Знобит меня… Жду милости…
— Нету, — перебил Лизута, — нету милости, Настасья. Молитва не достигает, подумала бы… Сама… Не во грех оно… Отмолим. Сто сорокоустов по тебе закажу, сколько воску лежит в клетях — весь велю перетопить на свечи, во спасение души твоей раздам в милостыню…
— Не торопи! Скоро ведь…
— Ты Маланье молви, — Лизута наклонился к боярыне. — Она… Легкая у нее рука.
Настасья Акимовна не открыла глаз. Силится что-то сказать, но с шевелящихся губ не слетает ни одного слова.
— Не могу, — наконец разобрал Лизута. — Не могу, Якуне.
— Легче будет, — боярин продолжал уговоры. — Мученица ты, ангелы-то рядом, ждут… Слышишь, Настасья?
Настасья Акимовна не ответила. Ни слова, ни стона от нее, только хриплое дыхание тяжело вырывается из груди. Лизута склонился ниже. «Тоща-то, осподи! Каждая косточка наяву».
— Настасья! — позвал. — Настасья!
Тихо. В полутьме горницы кажется, что губы Настасьи Акимовны глубже ввалились в беззубый рот, нос обострился еще резче.
Ступая на носки, стараясь не скрипеть половицами, боярин Якун выбрался в переход. Неподалеку, на конике, дремлет Маланья, ближняя наперсница боярыни. Увидев Маланью, боярин выпятил грудь, на поклон холопки не глядя бросил:
— Заснула болярыня, не буди!
Глава 6
Княжие бояре
С вечера еще Александр Ярославич сказал воеводе Ратмиру, чтобы утром седлали коней.
— Соберусь в Городище, — сказал он. — Выедем рано, по росе…
Александр давно не был в Городище; собираясь туда, он намеревался побывать и на Нередище, у чернеца Макария. Макарий звал князя посетить учительную палату в монастыре, послушать отроков, обучающихся искусству книжному и письменному. «И зайди, княже, в дом спасов, — писал Макарий, — где трудами моими закончено изображение великого князя Ярослава Всеволодовича; огляди и скажи: достойно ли творению моему быть среди искусных изображений, созданных мастерами новгородскими?»
Утро встало солнечное. Ни одного облачка не видно на ясном голубом небе. Собираясь к выезду, Александр надумал взять с собой и княгиню, Прасковью Брячиславовну.
— Собирайся в Городище, Параша, — сказал он княгине, навестив терем. — Велел я возок готовить.
— Ой, да как же? — от радостного волнения смутилась княгиня. — Мамка!
— Уволь, князюшка, мы не поедем, — вступилась мамка. — Ну-ко сколько-то верст по городу, да по мостовым, да по ухабам…
— Тесаные мостовые, не тряски, — возразил Александр. — И ухабов на пути нет, не зима…
— Нет, княже! Колдобины да рытвины на дороге, — упрямо твердила мамка. — Погляди-ка на княгинюшку, куда она такая-то!..
Княгиня была в просторном летнике, но и он не скрывал выпуклую округлость ее живота. От последних слов мамки Прасковью Брячиславовну бросило в жар. Стыдно! Такой-то, брюхатой, да как ей показаться рядом с Сашенькой! Александр понял ее смущение, засмеялся:
— И впрямь, Параша, мамка дело молвила. Тяжелая ты…
Он поцеловал ее в лоб, потом в губы, обнял и покружил по горнице мамку. Хлопнула за ним дверь. Евпраксеюшка, охая, опустилась на скамью.
— Ох, уморил! Ну-ка, меня да в круги…
— Не ворчи, мамка! Стыдно мне перед Сашенькой…
— Какой же стыд, что ты, осударыня! В твоем-то виде на людей на всех тебе свысока глядеть, а не стыдиться. Не девка, чай.
…В горнице у себя Александр застал Ратмира. Воевода стоял у открытой оконницы, шелом он держал в руке, и забегавший с улицы ветерок ворошил на голове седые волосы.
— Что случилось, Ратмир? — зная, что старый витязь задаром не обнажит голову, спросил Александр.
— Набат, княже… Звонят у святой Софии.
На пути сюда Александр слышал частые нестройные удары колокола, но не подумал о набате. Он все еще не мог сдержать улыбки, вспоминая растерянность княгини при встрече с ним, ее стыдливо покрасневшее лицо. Казалось, только сегодня, когда зашел в светлицу и увидел Парашу, понял, что она будет матерью. Теперь, после слов Ратмира, Александр прислушался к звону. Улыбка сбежала с его губ. Тонкая, еле приметная морщинка пробороздила лоб.
— Почто звонят? — спросил.
— Вече… Зовут Софийские концы.
— Пусть! С той ли вестью шел ты?
Ратмир взглянул в лицо Александра. Ни движением, ни жестом князь не выдал своего беспокойства.
— Может, и не с той, да вороны, княже, нынче громко каркают.
— Перестанут.
— Тише будет… — Ратмир помолчал и, как бы вспомнив о вести, с которой пришел к князю, сказал — Митрополичий монах прибыл на Нередицу. Бранит и хулит все, что сделано там новгородскими мастерами.
— Грек? — Александр поднял брови.
— Не ведаю. Сказывают, близок монах владыке.
— Не к славе нашей иноземные книжники, — высказал Александр то, что думал. — Давно ли монах на Нередице?
— С заутрени.
— Бранит и хулит?
— И хулит и осуждает, княже.
— Не к славе, не к славе нашей, — повторил Александр прежнюю мысль. — Как повелось от Киева, что византийский патриарх ставит на Русь митрополита грека, так и осталось. А едет митрополит на Русь с оравой монахов греческих и афонских. Русь — не Афон, богата. Не пора ли жить нам своим умом, по-своему думать, по-своему городовой и церковный уклад ставить?
— Не монах я, княже, не учен в книжной премудрости; худой буду советчик.
— А ты от сердца молви: почто иметь на Руси митрополита грека, ездить с поклоном к византийскому патриарху?
— Вера наша пошла от греков, — не зная, что молвить иное, сказал Ратмир.
— Пусть! Но вера — не обычаи, обычаи свои на Руси.
— Не о вере я хотел судить, княже, другая весть…