Шел пятый час поутру. Резво, на выхвалку, стараются звонцы. Тинь-тала-лам-лам-лам… Тини-тини-лон, тини-лон… Плывет звон над городовыми улицами, переулками, тупиками; уносится на простор, в ближние пригороды, падает медным охом со звонниц у Антония, в Юрьеве, на Перыни…
В Спасских проезжих воротах — проступу нет. Не со всей ли Руси собралась тут убогая и нищая братия? Дрожат посиневшие куски телес, гноища, гниль… Таращатся, жалобят. Вопль и вой на всю Пискуплю.
Перед воротами Прокопко-юродивый. Сквозь лохмотья одежд видно дряблое, желтое тело. Крутится он на снегу, под одежишкой звякает железо вериг; визгливо, брызжа слюной, частит скороговоркой в лад звонцам:
— Ай, хорошо! Ай, хорошо! Болярам-ту по бобру, попинам по пирогу, черному людству — Спас подаст.
— Милостыньку, благодетели наши, Христа ради!
— Слепенько-о-му-у подайте-е!
— Убо-о-го-му-у, безно-о-го-му-у…
С визгом, с выкликами бьется на земле баба. Опухшее лицо ее в синяках и ссадинах. Рядом — «убогий». У левого плеча его обнаженный огрызок руки. Взгляд его пуст. Качаясь взад-вперед, он гнусаво и монотонно тянет:
— Бон-дя-а, бон-дя-а…
Ни одного звука больше. Кажется, ничто мирское не трогает «убогого».
— Бон-дя-а…
Баба затихла. Облизнув языком сухие, потрескавшиеся губы, закрыла глаза. «Убогий» покосил взглядом в ее сторону. Не меняя ни выражения лица, ни положения тела, он согнул колено и быстрым, еле уловимым движением толкнул бабу. Уста его прошептали выразительно:
— Ори, дура! Жалоби!
В стороне, но так, что его отовсюду видно, сидит слепец. Очи его устремлены вверх, ветер колышет седую бороду… Гнусаво, как положено, он складывает:
…Окиян-море — всем морям море.
Обошло тоё море окол всей земли;
окол всей земли, всеё подселенные.
Во тоём море во окияне — самой пуп морской.
Всеё-то реки, всеё моря
к окиян-морю собегалися,
окиян-морю приклонилися,
никуда вон не выходили…
Неподвижны очи старца. Кажется, читает он где-то, в далекой синеве неба, голубиные слова и складывает их в большой стих. Время от времени голос старца прерывается тоненьким подголоском поводыря:
Отцы наши, батюшки,
пречестные наши матушки,
подайте милостыньку на наше сиротство!
Отстояв обедню, шествует Пискуплей боярин Стефан Твердиславич. Размяк и притомился он от долгого стояния. Важен боярин, ни туда, ни сюда головы не повернет, слова ни с кем на пути не молвит, — тешится он своими думами. А о чем думать боярину, как не о хоромах богатых, о вотчинах дальних и ближних. В вотчинах у него ловища на красного зверя; ржи, ячменя, тонкопрядого льна угодья. Холопы и половники — женки и мужики — хлеба собирают, зверя ловят, борти ищут. Зерно, лен и холст, мед и воск, меха, смолу, крицы железные везут из вотчин обозные в Новгород. Вокруг хором Стефана Твердиславича на боярской Пруской улице частокол что город; терема срублены из валдайского дуба, рундуки у теремов резные; гридница в хоромах — другой лучше ее нет на Великом Новгороде. В медуше — бочки с медами вареными и сычеными, с заморскими мальвазеями; в кованных железом сундуках — казна и узорочье, меха лисьи, бобровые, темнокуньи. И свои и заморские торговые гости жалуют на двор к боярину, торгуют и берут добро. Пол-Новгорода в долгу у боярина. Как же ему не смотреть свысока на людей, не потеть в тяжелой шубе лисьей?!
— Калачики-калачики, пряжье рассыпчатое! Дай калачик, болярин!
Поднял очи Стефан Твердиславич — на пути перед ним Прокоп.
— Приходи в хоромы, юрод, лопотину велю дать!
Рыжий Якун, завидев боярина, широко распахнул ворота. На дворе встретил поклоном Окул, проводил на крыльцо. Стол убран в гридне. Стефан Твердиславич, как вошел, наперво осенил грудь перед темным ликом «Премудрости», снял шубу, бросил на руки холопу.
На столе, посредине, возвышается медная братина с медом крепким; в ней без малого полведра. Вокруг братины пироги; слоеные, сладкие, луковые. На огромной тарели плавает в жире бок копченого осетра, рядом — разварной карп, окорок вяленой; подальше — «рябь», жаренная в сметане, сыр белый, похожий на ком снега, горой — медовые калачи.
Стефан Твердиславич не сразу принялся за еду. Он поднял братину, осушил добрую половину. От питья кровь бросилась в голову. Подвинул к себе осетра и принялся за еду. Ел не спеша, облизывая пальцы; а чтобы не пропала охота, заедал снедь головками чеснока.
С лица градом льет пот. Боярин снял пояс. Попробовал Стефан Твердиславич и пироги, и окорок, и медовый калач… Еле дотащился в спальную горницу.
Казалось, только бы прилечь — и разморит сон, а лег — не спится. Грех сказать, после обедни — мерещится боярину красная девица. Близко она, покойного братца Вовзы Твердиславича падчерица. Девка — сирота, живет в хоромах у боярина из милости, все одно что холопка.
Перевалился на другой бок — не идет сон. Стефан Твердиславич протянул руку к самшитовому посоху, стукнул о пол. В горнице показался Окул.
— Что велишь, осударь-болярин?
— Беги в терем… — завел речь боярин, но не успел вымолвить: со двора донесся стук колотушки. — Кто там? — задохнувшись от гнева на то, что помешали ему, прошипел боярин. — Ломятся ордой некрещеной. Чужой кто, спроси — чей, свои — вели батожьем драть.
— Гонец от владыки архиепискупа, осударь, — вернувшись, поклонился Окул. — Велел владыка звать тебя на совет в Грановитую[17].
Боярин погладил бороду.
— Не буду тамо… Недужится мне…
Помолчал.
— Прокопко-юрод, может, зайдет, — вспомнил Прокопа. — Брось ему зипунишко какой ни есть. Пускай молится за наши грехи.
Глава 7
Сны долгие, дела тяжкие
Сумерки спустились над городом, когда открыл глаза Стефан Твердиславич. Потянулся спросонок, широко, до боли в груди, зевнул.
В узкую щель оконницы, сквозь розовую тонкую слюду, как сквозь сито, падал вечерний мягкий свет. Боярин спустил с перины густо заросшие волосами и испещренные синими жилками ноги. За стеною слышны голоса. Хотел послушать, о чем говорят, да не разобрал.
Набросил на себя домашний кафтан и, стуча посохом, тронулся в гридню. В переходе подвернулась под ноги дура-карлица. Обругал, замахнулся на нее посохом:
— Пошла прочь, тварь!
Вспомнив о том, как томятся и зевают сейчас в Грановитой бояре, Стефан Твердиславич не сдержал усмешки: рад тому, что велел давеча сказать о недуге.
В гридне, перед ликом «Премудрости», мерцает серебряная лампада с чернью и травами — «неугасимая». Стефан Твердиславич посмотрел на огонек, оправил светильно и обтер о волосы пальцы. На столе припасена братина с медом. Поднял ее обеими руками, не торопясь отпил, облизал губы. В гридню вошел Окул.
— Где пропадал? — боярин сдвинул брови, будто ждал холопа.
— В клети, с работными людишками был, осударь.
— Что в хоромах слышно? Приходили ли гости с торгу?
— Нет, осударь, ни свои, ни заморские не заглядывали.
— А ты бы порадел болярину, послал холопа на торг… Воску и мехов полны клети… Сдуй-ко огня!
В хоромах Окул — ближний холоп, ключник и наперсник. Он резво, точно юноша, подбежал к поставцу, взял огниво, кремень, плошку с трутом, высек огонь и зажег восковую свечу. Легче было бы взять огонь от «неугасимой», да не любит того боярин.
— Жалеешь ты батогов, Окулко, — медленно, будто не хотелось говорить ему, произнес боярин, когда Окул поставил на стол железный подсвечник с зажженной свечой. — Холопов у нас полон двор, а они без дела. Дура-карлица давеча… Под самые ноги ко мне в переходце.