Чутко насторожились хоромы: не скажет ли чего боярин, не позовет ли кого? Беда в тяжелый час показаться ему на глаза. Окула, верного холопа, ключника своего, выгнал из горенки. Тянется ночь, конца ей нет.
Под утро лишь боярин затих. Окул послушал в щелочку, зашипел:
— Шш… Уснул. Ступайте, кто там!
Сам он примостился на узеньком конике в переходце. Зевнул, перекрестил рот.
Забрезжило утро.
Очнулся Окул в поту: стучат щеколдой в ворота. «Охти, не ко времени!» Выбежал на крыльцо.
— Якунко!
На зов показался Якун, воротный сторож, огромный, с рыжею бородою мужик.
— Кто стучал?
— Возы с данью из Обонежской вотчины… — стараясь говорить тихо, загудел Якун, показывая на ворота.
Окул замахал на него:
— Уймись! Экое ты… Не голос, колокольный зык у святой Софии. Что на возах-то? — спросил мягче.
— Холсты, бают, да рушники, меха лисьи и куньи, воск топленый, меду две бочки… Пускать?
— Постой, укажу.
Окул скрылся в хоромах. Не успел притворить за собой дверь, из горенки донеслось:
— Окулко-о!
Окул спешит на зов. Под ногами поскрипывают половицы.
— Звал, осударь-болярин?
— На дворе… почто шум?
— Из Обонежья, осударь… Дань привезли мужики из тамошней вотчины. Холсты да рушники, воск да мед, меха… — Окул повторил все, что слышал от Якуна.
— Ну-ну, — добрая весть смягчила боярина. — Вели — ждали бы, возов не развязывали… Взгляну ужо.
Долго томились на морозе, хлопали рукавицами обозные, переговаривались, гадали: скоро ли свалят кладь? Колокола в церквах отзвонили, студеное зимнее солнце давно лизало мутным языком крыши хором, когда на крыльце вновь появился Окул. Взглянув на возы, на застывших рядом с ними обозных мужиков, задрал голову и, как радость великую, поведал:
— Осударь-болярин жалует.
Обозные сдернули колпаки, склонились в пояс. На крыльцо выплыла шуба малиновая, шапка кунья. На губах у боярина довольная усмешка. Чем ниже кланяются ему люди, тем ласковее его глаза.
— Окулко, щами вели накормить их, — показал рукавом. — Велики ли нынче возы?
— Для твоей милости старались, осударь-болярин, — снова кланяясь, ответил за всех обозный староста. Он стоял близко к крыльцу. Облепленные ледяными сосульками, борода его и усы казались белыми. Крашенный ольховой корой нагольный тулуп подпоясан холщовым поясом. — Кладь привезли, осударь, и дар есть тебе.
— Ну-ну, дар… — боярин совсем подобрел.
— Будешь доволен, осударь, — продолжал обозный. — Игнатец, — повернулся он к соседу в сермяжной дерюге, наброшенной поверх зипуна. — И ты, Микулец… Несите что там, на возу!
Двое обозных бегом пустились к возам и принесли что-то запеленатое в рогожу, тяжелое. Опустили перед крыльцом. Боярин медленно, со ступеньки на ступеньку, сошел вниз, тронул дар ногой.
— Разволоките!
Обозные развязали узлы. Из рогожи, будто плаха осиновая, вывалилась огромная замороженная щука. У боярина замаслились глаза. Этакой щучины не приходилось видать. Окул и тот раскрыл рот, как бы собираясь ахнуть, да взглянул на боярина — поджал губы. Неуместно холопу впереди быть.
— Добра, — налюбовавшись, вымолвил Стефан Твердиславич. — Кто изловил этакую?
— Здесь он, ловец, осударь, — ответил обозный. — Дерно целовал в твою кабалу[10].
— Позови!
Вдали, у крайнего воза, молодец в дерюге и овчинном колпаке. Обозный махнул ему. Не спеша, переваливаясь с ноги на ногу, молодец подошел ближе. От испуга, знать, что так близко видит боярина, он не снял колпака и не поклонился. Лицо его казалось совсем юным. Оно даже как-то не шло к его плотной, коренастой фигуре. Опустив глаза, молодец стоял молча, одеревенев.
— Ты поймал сю рыбицу? — боярин указал на дар.
— Я, — промычал молодец.
Обозный в тулупе толкнул его локтем: сними-де колпак, дурень!
— Добра рыбица, — еще раз похвалил боярин. — Окулко, вели снести ее на поварню! А ты упрям, зрю, неуважлив, — повернулся к молодцу. — Чай, не отвалилась бы голова от поклона. Нынче за рыбицу прощу такое, а после…
Боярин помолчал, выжидая, что скажет молодец, но тот не шелохнулся.
— Покамест при хоромах будешь.
Вокруг затихло. Настороженно и зорко смотрят глаза Окула. Боярин, не глядя ни на кого, тронулся к возам. Сейчас будет он смотреть и щупать добро. Молодец будто теперь лишь понял, что рассердил боярина непокорством; шагнул вперед, заслонил боярину путь.
— Отпусти меня, болярин!
— Не рано ли просишься, паробче? — остановился Стефан Твердиславич. — Сказывают, дерно ты целовал в кабалу.
— Не за себя, болярин, за людей целовал. Погост наш вольный, подле твоей вотчины. В запрошлом лете горели мы… Корочки не осталось, ни крыши, ни угла. Все пошло дымом. Брали жители после хлеб в вотчине. Грамотку писал правитель: за кадь хлеба вернуть долгу полторы кади, а покуда не обелим себя, в кабалу одному из погоста. Я-то безродный, ни поить, ни кормить мне некого. Просили меня жители — и принял я за всех кабалу. А лето нынче неурожайное, от долга жители не обелились — самим кусать нечего. Послал меня правитель вотчинный в Новгород… Отпусти, болярин, по чужой нужде я…
— То-то бы не по нужде, от радости бы такое-то…
Боярин тронулся вперед, но молодец как присох на пути.
— Вольным рос я, помилуй!
— О чем просишь, холоп? Боек ты на язык, не попович ли?
— Не попович. По зверю промышлял мой родитель.
— Ишь ты, говоришь, как стелешь. Не придумаю, в какой угол посадить умника, — боярин насмешливо скривил губы. — Не лозы ли велишь нарубить да за непокорство задрать сподницу…
— Не стращай, болярин! Ни лозой, ни боем не отнимешь воли.
Стефан Твердиславич отступил от молодца. Краска бросилась в лицо. Обозные в страхе жались к возам.
— Воли не отниму? — задыхаясь, тяжело вымолвил он. — Окулко! — топнул боярин по снежной наледи. — В тенета холопа! Попустил дурню, простил непокорство, а он… В жерновую клеть его, на чепь!
Не успел никто глазом моргнуть — воротные сторожа, рыжий Якун и Тимко, спутали молодца. Боярин не полюбовался на привезенное добро, ушел в хоромы.
— Тронутый он, бедовый, — как бы объясняя упрямство холопа перед оставшимся на дворе Окулом, сказал обозный староста. — И у себя в погосте, бывало, ни перед кем колпака не сломит.
Глава 2
В жерновой клети
В дальнем углу двора, скрытая частоколом от жилых хором, темнеет жерновая изба. От давности она покосилась и осела на переднюю стену. На соломенной крыше, по скатам ее, вытянулись черными ребрами хвосты жердей. Спичники, которые поддерживают жерди, до того одряхлели, что спицы еле держатся в гнездах.
Срублена изба на два жилья — людское и работное. В людском вдоль стен тесаные полати: пахнет лежалой соломой, потом. Волоковые окошки, узкие как щели, затянуты бычьим пузырем. Сбитая из глины печь, с напыльником над черным «челом», широко расселась в углу и потрескалась.
В нижней, работной клети душно от мучной пыли. Двумя рядами, из конца в конец, установлены жерновые камни. Верховоды их обтянуты лубяными шинами. У каждого камня работный холоп. Держась за возило — колышек, верхний конец которого упирается в гнездо матицы, врубленной под потолком, — холоп кружит верховод, растирая зерно.
Нет горше и утомительнее работы, чем в жерновой клети. За вины свои перед боярином садятся холопы к жернову. Кто сел, тому нет выхода из-за частокола, разве что вынесут на рогоже, когда глаза закроет.
У жернова, в конце заднего ряда, молодец с Обонежья. Недавно в клети он, а с лица спал: щеки ввалились, в подглазинах легла темная синева. Круг за кругом тянет рука верховод, позвякивает от движения железная змея цепи. Сухо и нудно шумит камень. Тело у молодца как чужое.
Днем, пробиваясь в узкие щели окошек, еле брезжит мутный, как бы невзначай проникший в клеть, рассеянный свет. Ряды жерновых камней, люди около них — все кажется серым и одноликим. Ночью на все углы мигает кошачий глаз жирника. Теплится он в глиняном горшке и невыносимо коптит.