— Брал, — ответил Сухой.
— Дань и пошлины присваивал?
— Присваивал.
— Стращал кого да сажал в поруб?
— Стращал и сажал.
Сухой соглашался со всем, о чем его спрашивали.
— Облыжье на меня, мужи новгородские! — выступив вперед и перебивая Сухого, крикнул Дружинин. — По подкупу свидетельствует Васька…
Сухой покосился на Никиту. Некоторое время он стоял молча, как бы прислушиваясь к тому, о чем кричат в толпе.
И не успел никто понять, что задумал «чадушко», Сухой схватил в охапки Дружинина, поднял его перед собой на вытянутых руках и опустил на головы тех, что стояли внизу, у степени.
— Ха! — ухмыльнулся он, показывая прогаль на месте передних зубов. — Не ходи, медведь, на Софийскую сторону!
Глава 5
Тревожная ночь
Отзвонили к вечерням, когда боярин Лизута вернулся с вечевой степени в свои хоромы. В ушах все еще стоял шум и крики собравшихся на вече жителей Софийских концов. Устало, не спеша переступая со ступеньки на ступеньку, поднялся на резное крыльцо. От красных сафьяновых сапог с высокими каблуками у боярина отекли ноги. Точно не мягкий сафьян на ногах, а давят и жмут их дубовые брусья из нижней клети для холопов непокорных. Сбросив на руки подбежавшему холопу шубу, Лизута, прихрамывая, тронулся по переходу в жилую горницу, но, не дойдя до нее, остановился, толкнул дверь в гридню.
— Меду! — не оборачиваясь, велел коротко.
После уличной пыли и духоты в просторной гридне казалось прохладно и чисто. Лизута покрестился на образ в темном, с облезшей позолотой, тяжелом киоте, прошел в передний угол, к столу, и, отвалясь в кресле, вытянул перед собой ноги.
— Ох, потрудился за святую Софию!
Боярин закрыл глаза. Вошел холоп, молча поставил на стол медную ендову и, пятясь к двери, исчез.
— А боляре-то… — вдруг, подняв голову и рассуждая сам с собой, произнес Лизута. — На что боек кум Стефан, а нынче будто воды в рот взял, не обмолвился. В гриднях у себя петухами ходят, бранят князей суздальских… И Ярослава, а паче того Александра. Главою-де желают стать над Новгородом, пора, мол, напрямки о том молвить. А на вече, перед людством, языки присохли. Не умею я за спиной у других стоять, за то и страдаю… Из-за характера своего, из-за прямоты. За всех старых боляр молвил.
Лизута поежил плечами, усмехнулся и сквозь зубы точно выдохнул:
— Не пришлось бы с повинной-то головой одному стоять.
Подвинул мед. Не наливая в чашу, пригубил прямо из ендовы.
И оттого ли, что хмель бросился в голову, или потому, что боярин один в гридне и нет ему нужды соблюдать степенство свое, он повеселел.
— Сильны князья суздальские, — снова подумал вслух. — Нынче не на Торговой стороне, а у святой Софии орали за них вечники. Не переборешь… А мы попытаем, — Лизута выпрямил грудь. — Не с голой рукой и не с пустой головой выйдем… На лыцарей обопремся.
Замолчал. Вспомнилось боярину, как вышел на степень Никита Дружинин, староста Славненского конца. Не ищи он слова перед Новгородом, Лизута умолчал бы, не назвал его имени. К месту и ко времени вспомнил Лизута, о чем беседовал недавно с кумом Стефаном. Заткнул рот худородному. Небось ноги подкосились у него со страху, как услышал о дани с сребровесцев.
Били Никиту. Брань, крики, стоны неслись из «великой кучи», что безлико ворошилась у степени. В пылу не разбирали ни своих, ни чужих. А Никита ушел… Искали его после боя среди поверженных — не нашли. Выскользнул, как угорь из сети.
Опустел Детинец, а дьяки не писали грамот. Не сказал слова своего Великий Новгород.
И оттого, что не писали дьяки ряды князю Александру, боярин, неожиданно для самого себя, вдруг почувствовал какое-то удовлетворение. Княжеские люди небось обо всем, что говорилось и что сталось на вече, передали на княжий двор. Говорилось, да в грамоты не записано сказанное. А нет грамот — и распри нет. На словах-то мало ли что скажется. То, что молвил Лизута на вече, он готов до слова повторить в лицо Ярославичу. Как был главой на Новгороде совет господ, так ему и быть, а князю — войско ведать, не сказывать суда своего без посадника, брать дань с волостей, как указано будет по ряде, в грамотах договорных.
С улицы донеслись в гридню какие-то крики, они словно разбудили боярина.
Вечер. В гридне не видно ни ларей кованых на лавках, ни изразцов, ни киота в переднем углу. Лизута стряхнул думы, встал, потянулся так, что хрустнули суставы, заглянул в оконце. Потемневшее небо, казалось, отодвинулось от разомлевшей в дневном зное земли. Лизута хотел было крикнуть, чтоб принесли свечи, но передумал. Допил мед и шумно опрокинул на стол ендову; потом вышел в переходец и неторопливой поступью направился в терем боярыни.
Скрипят в переходе сосновые половицы. Скрип их напомнил боярину Якуну о злой хвори, истомившей Настасью Акимовну. И время давно забыто, когда жила она, красовалась телом пышным, лицом румяным; когда и на улице и в церкви божией удалые молодцы оборачивались на нее, завидовали Лизуте. Нынче она высохла, от худобы одежда на ней висит неприглядно; темные, глубокие, как рвы у Детинца, морщины искоробили лицо. Обострившийся нос вытянулся, расцвел черными точечками, губы ввалились. Ничего не осталось на этом лице от былой красы Настасьи Акимовны, черные брови и алые губы которой околдовали когда-то юного болярина Якуна.
Шестнадцать лет только-только исполнилось Настасье Акимовне, когда Якун Лизута ввел ее из-под венца в свои хоромы. Не из богатого роду пришла Настасья, но красота ее была Якуну дороже всего, чем владел он. В любви жил он с боярыней. Лизута смолоду нетерпелив характером, а боярыня Настасья кротка и тиха. Ни в чем, ни в большом, ни в малом, не перечила она мужу. Может быть, вся жизнь их прошла бы счастливой дорогой, если б не беда… Видно, не в добрый час встали они под венец, в недобрый час рука в руку обошли вокруг налоя; год прошел после свадьбы, другой, а боярыня Настасья не понесла. Огорчало Лизуту бесплодие боярыни, но он не бранился, не укорял ее: молода Настасья, авось как возмужает, и придет радость. Каждый день с надеждой входил он в светлицу к боярыне, ждал — не обрадует ли? Нет. А годы уходили: чем дальше, тем неуютнее, холоднее становилось в хоромах, больнее, тоскливее обида: почто за красу ненаглядную полюбил он девицу! Останется Настасья бездетной, оборвется на Великом Новгороде именитый род боярина Якуна, внука Внездина.
Ничего не жалел Лизута — ни серебра попам на заздравные молебны, ни милостыни убогим: молились бы божьи люди за разрешение от бесплодия боярыни Настасьи. Ходили с Настасьей пешком на богомолье в монастыри, прикладывались к мощам угодников новгородских, но ни молебны, ни молитвы убогих, ни мощи чудотворные не тронули своей милостью боярыню. Тонкий и гибкий стан ее цвел, как березка на зеленом лугу. Какою вошла она после венца в хоромы боярина Лизуты, такой и жила и красовалась.
Однажды, в храмовый день, побывала Настасья Акимовна на богомолье в Ситецком монастыре. Старец Агафангел, игумен ситецкий, с полудня до вечера, с глазу на глаз, вел душеспасительную беседу с молодой боярыней. И до того растрогал он своими речами Настасью Акимовну, что после (год, почитай) каждую неделю бывала она на богомолье в Ситецком, обретя в наставлениях старца утешение своему горю. Старец Агафангел в ту пору был полон телесных сил. Горячо, с верою молился он с Настасьей Акимовной за разрешение ее от бесплодия.
В тот год и понесла боярыня. Ни с чем не сравнима была радость в хоромах Лизуты, когда Настасья Акимовна в полном благополучии разрешилась от бремени дочерью. Новорожденную назвали Софьюшкой. В уходе и бережении росла она; Лизута не чаял души в дочери, Настасья Акимовна дышала и надышаться не могла на Софьюшку. Дрожала над нею, страшилась, чтобы лишним ветерком не обдуло чадо. И сама боярыня после родов располнела и распышнела. Не стыдно стало Якуну Лизуте показаться на люди со своей боярыней.
Софьюшке шел седьмой год, когда черный мор посетил Новгород. Каждый день разносился над городскими концами заунывный звон, напоминая о бедствии. Попы служили молебны, кропили освященной водой жаждущих исцеления. Но смерть не внимала мольбам. Ничьих хором не обошла, ничьих не пощадила. На торгу и на улицах умирали люди. Осужденные за воровство и лихие проступки черные люди, с колодками на шее, скованные цепями, убирали умерших, поливали смолой место их смерти.