Боярин положил указку и вытер вспотевший лоб. Нелегко далось ему чтение грамоты, нацарапанной костью на листках бересты. Но то, что прочитал он, его удовлетворило. Казалось, живи боярин сам в вотчине, и он поступил бы так же, как поступил Мока. Упоминание в грамотке о том, что ввержен в поруб неслух Емеля, совсем развеселило Водсвика. Даже забыл он о тронутых молью мехах, о том, что не его цену примет Ивкович, а свою даст.
В былые годы Водовик каждое лето наезжал в вотчинный острожек на Маяте; не страшно было ему тогда трястись по лесным дорогам, а вот нынче… Не то, не то стало. Стар. В его лета кости покоя ищут.
Помнит он пологий холм, на котором темнеют постройки вотчинной усадебки. Как островок, возвышается холм над заливной поймой. Маята — река неглубокая. Русло ее прячется в заросших ветляком и ольшаниками низменных берегах. Не замоча ног жители усадьбы переходят Маяту по круглым, облизанным древностью валунам. Летом река тиха, но весной, вздувшись полыми водами, Маята буйствует. Она затопляет тогда всю пойму, подбирается к палисаду вотчинного острожка, угрожая смыть его, раскидать по бревнышку, унести и выплеснуть в полную чашу Ильмень-озера.
В вотчине боярина Водовика все междуречье — от Маяты до Холовы и ко Мете. Лесами, лугами поемными, пашнями, ловищами звериными и рыбными — всем богата вотчина. Смерды — половники и кабальные — поднимают пашни и залежи, сеют и убирают жито; в лесах жгут огнища под лен, ловят красного зверя, ищут борти, гонят смолу и деготь.
Блюсти вотчинное добро поставлен боярином ключник Мока Душилец. Счет потерял он годам, живя в вотчине; облысел здесь и борода побелела.
На язык Душилец не боек, и не зол будто бы, но и милости от него никому нет. Пожалуется ему смерд на беды и нищету свою, просит повременить с данью боярину, Душилец выслушает все, что скажет смерд, не оборвет, а, выслушав, молвит: «Добро. Нищ ты, паробче, целуй дерн в кабалу!» Молвит мягко, как бы соболезнуя, лишь косые глаза его при этом разбегутся в стороны — один на Маяту, другой на Холову.
Ходит Душилец прихрамывая, одно плечо у него выше другого. И зимой и летом носит зипун из черной крашенины, стеганный на кудели; подпоясывает его тонким варовишным плетешком; на голове — войлочный колпак, из-под которого, закрывая шею, словно бармица из-под шелома, выбиваются серые косички.
— О-ох! Вспомнил вот, и будто сам побывал в вотчинке, в острожке тамошнем, — вздохнув, вслух произнес боярин. — Лучше и бережливей Моки не сыщешь холопа ни среди своих, ни среди чужих. Верен. И на глаз зорок, и умом не обижен, и смердам не потатчик.
Боярину даже пришла мысль, чем бы ему наградить верного слугу, но, подумав, спохватился: не в пользу рабу награда. Доверен раб у своего господина, тем и счастлив и награжден превыше меры.
В ответной грамотке на писание Душильцово указал боярин ключнику помнить о боярской милости, с пущим рачением и берегой править вотчину. «Смерды, кои нерадивы болярину своему и по лености аль по упрямству не несут дани, богом уставленной, — в твоей они воле и божьей, — писал боярин. — Искать тебе на них дань и наказание положить. Для ихней же пользы возьми в кабалу ленивцев; а кто из половников либо кабальных людишек помыслит о бегстве от болярина своего — вразуми и укажи, что нет ныне воли Новгорода Великого не токмо кабальной и пашенной чади, но и смердам-полов-никам искать себе иного господина. Сидеть на земле смердам крепко. Ослушника Емельку не обеляй от колодок. Наказание ему на разум. При оказии же, коя случится, под крепким бережением пошли вора и дурака в Новгород; скажу ему суд за все неправды и за ослушничество его».
Написав, боярин покрестился на образ. На лице его отразилось удовлетворение, точно гору с себя свалил. «Отдам нынче Офонаске пушную рухлядь, то-то радость будет ему превелика», — вспомнил о давешнем своем решении боярин и крикнул холопа, чтобы сведать — не явился ли в хоромы Ивкович.
Глава 20
Красный петух
В Мокром погосте на вылете в поле в курной избенке обитали старая Домушна с сыном Емелей. Стены избенки наполовину врыты в землю; соломенная крыша с перекошенными ребрами почерневших от времени жердей напоминает издали брошенное на пустырь разоренное воронье гнездо. Щель волоковой оконницы на красной стене сквозь натянутый на повозок сухой бычий пузырь пропускала внутрь так мало света, что при входе в избу еле можно было различить темное чело печи, напыльник над ним и закопченный брус воронца, поддерживающий тесины полатей. Пол в избе земляной; он застлан соломой. Осиновое дупло, словно обгорелый пень со старых огнищ, возвышается над крышей. Когда в избе топится печь, то из дупла стелется по ветру рваная холстинка дыма.
Вход в избу скрыт сложенной из дерна и соломы клетью. Дверь, когда тронешь ее за скобу, немилосердно скрипит деревянными подпятниками; скрип ее слышно на весь погост.
Домушна — сухая, тощая, с впалой грудью; ростом она по плечо сыну. Рядом с Емелей нельзя и предположить, что это она родила и вырастила ладного и статного молодца. Не далеко ушли годы Емели, но он и дива много успел повидать и сам пережил диво. Году не минуло с той поры, когда в порубе у Душильца давили Емеле шею колодки. Княжий воевода, перед походом на Неву неожиданно появившийся в вотчине, снял колодки с Емели. Слова не промолвил Душилец. От страха перед воеводою замерла черная душа. Воевода горяч и молод, немногим старше Емели; молвишь перед ним невпопад — сам наденешь колодки, что давал другим. После Емеля шел в княжем полку, сечу великую видел. Высоко держал он голову, возвращаясь в Мокрый погост. А вернулся — хуже прежнего доля. Домушну, пока Емеля ходил в поход, взял Душилец в острожек; там и померла она, не дождавшись сына. И хотя ни слава битвы, ни доблесть ратная не трогают Моку Душильца, все же Емелю он не тревожил, словно забыл о нем.
Худо жилось Емеле в одиночестве. Люди его сторонились, знали: в опале молодец. Хотя Душилец не наведался к Емеле и к себе не звал его, но за дружбу с опальным спасиба не жди; не простит ключник того, что против воли его Емеля охотою пошел в княжий полк.
Зима стояла морозная. На святках морозище трещал особенно люто. Днем в застывшем бледно-голубом небе низко, над самой землей, тускло пылало холодное солнце. Казалось, оно дыханьем своим наряжало в пышный серебряный иней ветви обнаженных деревьев. По ночам же, когда небо темнело и вспыхивало дрожащими россыпями звезд, мороз становился еще крепче; громко щелкал по углам изб, леденил все, что встречал на пути.
Мороз! В ком не взбунтуется сердце, когда, выйдя на простор из теплой избы, почувствуешь, как загустевший, ошеломляюще-звонкий воздух схватывает дыхание, инеем оседает на бороде и усах, застывает льдинками на ресницах? И хочется тогда широко-широко взмахнуть необъятными крыльями рук и не бежать, а плыть по сухому певучему снегу, смотреть и смотреть на его чистую, покоряющую все хрупкую белизну. Еле ощутимый ветерок, как ножами, сечет лицо, отчего кровь горячее бурлит в жилах. Бесшумно вспыхивают и бегут навстречу голубоватые дымки поземки, словно дыхание безмолвной и неподвижной в зимнем торжественном сне родной земли. И в эти звездные ночи — не вся ли Русь раскрывается перед очами? Это она — сильная, неповторимая, гордая, неприступная. А звезды… Они казались Емеле крупными и яркими, точно глаза… Ах, нет! О чьих глазах вспомнил Емеля, не поведает он того и звездам.
И на святках Емеля не ходил в хоровод, не выворачивал зипуна, не бегал, как прежде, по погосту с ряжеными. Днем был он в лесу, а вечером замкнулся в избе. Сбросив тулупишко, он положил было лучину к светцу, чтобы теплом и светом скрасить жилье, но передумал, не высек огня. Без сна, в думах горячих, кутаясь в дерюгу, провел ночь. Утром, как забрезжил рассвет, собрался он выйти на улицу. Толкнул дверь, она не подалась. Чудно! Нажал сильнее плечом — не скрипит, словно прихваченная наглухо. Догадался — святки. В ночь кто-то залил притвор водой. Затащат дровешки на крышу и поставят их у князька вверх оглоблями, опустят в трубу веник или сноп соломы, приморозят дверь… Ночью постучится краскотер. Ведро у него с болтушкой из золы и сажи. Открой не поопасясь, краскотер мазнет по лицу смоченной в болтушке мочалой. Шутки, игры, ряженые, гаданья девичьи — всем богаты святки.