«Роберт привёз из Палаты новые обои для гостиной. Спросил, нравятся ли. Я сказала, что нравятся».
«Бабушкино Тиховодье, моё по прялке. Роберт смеётся над этим словом. Говорит, что прялки остались в сказках, а земля бывает в реестре».
Я перечитала это два раза. По прялке. Прялка на воротах, бабий знак, Ефим, который смотрит в сторону. Я достала свою книжечку и записала: «по прялке» рядом с «вашим». Там уже становилось тесно.
«Свекровь опять говорила за обедом, что у Ленгардов всегда поздно. Что Роберт сам родился, когда она уже не надеялась. Значит, это я».
Ох, Веста. Мне захотелось взять эту свекровь за шиворот, как Дуня брала Пирога. У меня была своя такая, Тамара Петровна. Она тоже всё знала лучше всех и тоже была уверена, что если в доме что-то не так, то из-за невестки.
Через несколько страниц почерк стал неровный.
«Бабушка Ярина прислала письмо. Зовёт к себе. Пишет, что ей нужна смена, что болото ждёт, что я знаю, о чём она. Я знаю. Мне страшно. Роберт сказал, что никуда я не поеду, и я обрадовалась, что он так сказал. Мне стыдно, что я обрадовалась».
И ниже, другими чернилами, через какое-то время:
«Я не поехала. А через месяц было поздно».
Больше о бабушке не было ничего. Ни слова о том, что случилось. Только дальше по страницам, раз в несколько месяцев, одна и та же строчка без даты: «Прости меня».
Я закрыла тетрадь и долго сидела на сундуке. Дождь стучал в супницу. Двадцать четыре года Веста говорила «нравятся» про обои, которые ей не нравились. Не поехала, потому что муж сказал не ехать. А я девять лет вела «Пастильный двор», который записали на свекровь, «так проще с налогами», и тоже говорила, что мне всё нравится.
Мне впервые стало её жалко. Не себя в её теле, а её саму.
Я отнесла тетрадь в спальню и сунула под подушку. Чужие дневники так не держат. Так держат свои.
Ночью я плакала о Даше. Тихо, в подушку, чтобы не услышала Дуня, которая осталась ночевать на кухне из-за дождя. Я лежала и пыталась вспомнить наш последний разговор, слово в слово. Вспомнила. Пустяк. Я позвонила ей из электрички, ехала в Мещёру за клюквой, и рассказала про куртку. Новую, зелёную, лесную, с капюшоном. Купила наконец, двенадцать лет ходила в старой.
- Наконец-то, мам, - сказала Даша. - Старую выкинь, пожалуйста. Я тебя умоляю.
- Выкину, - пообещала я. - Ты там ешь нормально?
- Мам.
Вот и всё. Про куртку. Не сказала, что люблю. Не спросила, как она на самом деле. Про куртку и про «ешь нормально». Старую я так и не выкинула. Она висит в Коломне в прихожей.
Утром тридцатого дождь не кончился. Я снова открыла дневник, уже с конца. Последняя запись была на отдельной странице, и почерк на ней был спокойный, ровный, такой, каким пишут, когда всё решено. Дата: восемнадцатое Клюквенника, утро. Тот самый день, когда я очнулась в медной ванне с порезом на ладони.
«Пусть придёт та, что не испугается».
Я перечитала строчку три раза и ничего не поняла. Только руки стали холодными, а под ложечкой заныло.
Дверь скрипнула. На кухню заглянул Ефим, мокрый, с первой связкой дранки под мышкой, и увидел у меня на коленях тетрадь. Посмотрел на неё дольше, чем на меня.
- Ефим, - сказала я. - Что значит «по прялке»?
Он помолчал. Вода стекала с его шапки на пол. Потом он поставил дранку к стене и сказал сперва про неё:
- Сговорился. По грошу пучок, сорок пучков на крышу. Это первый.
Вытер лицо рукавом и добавил так тихо, будто дом мог подслушать:
- На чердаке бабкин сундук стоит, Ярины. Прялкой опечатан. А ключ, хозяюшка, у вас на шее.
Я подняла руку к горлу и нащупала под кофтой маленькое серебряное веретено. За двенадцать дней я ни разу его не сняла.
Глава 11. Земля по прялке
Подвеска оказалась ключом. Я носила её с Вельмонта и считала безделушкой: серебряное веретёнце с бороздкой по боку. Утром первого Листопада, во второй осенний месяц, Ефим подставил лестницу к чердачному люку, посмотрел на мои колени, потом на лестницу и сказал:
- Я подержу.
- Держите лучше язык, - ответила я и полезла.
Чердак пах мышами и сушёной мятой. Дождь стучал прямо над головой, и я с ревностью отметила, что здесь не течёт. Значит, текло только там, где я сплю. Сундук стоял под скатом, тяжёлый, окованный, на крышке выжжена прялка, такая же, как на воротах. Веретёнце вошло в замок, как будто его там ждали двенадцать лет.
Внутри лежали платки, сложенные по-старушечьи, уголок к уголку. Пучки трав в холщовых мешочках: зверобой я узнала, остальное было болотное и незнакомое. Нож с костяной ручкой, наточенный. Ряд склянок с мутными корешками. И на самом дне свёрток в промасленной коже, перевязанный жилой.
В свёртке был свиток. Я развернула его на крышке сундука. Буквы бежали вязью, с хвостиками и петлями, и руки Весты, которые сами выводили красивые «ж», тут ничем не помогли.
- Ефим, - позвала я вниз. - Поднимитесь. Тут не по-нашему.
Он поднялся, пошевелил губами над моим плечом, взял свиток, отнёс к слуховому окну и начал читать, медленно, ведя по строке длинным пальцем с обломанным ногтем.
- «Земля Тиховодская, с садом, с протокой, с гривой и с Оком, есть земля по прялке, роду Тиховодских, от матери к дочери. Пером не пишется. Мужу не даётся. За долги не берётся». Дальше имена. Много. Последняя Ярина.
- Вы читаете по-мшански, - сказала я.
- По-старому, - поправил он. - Учили когда-то.
- Кто?
Он свернул свиток и вернул мне.
- Сходить за Голубой? Она лучше растолкует.
Он ушёл быстро, не дожидаясь ответа.
Голуба явилась к обеду, мокрая, в трёх платках, и первым делом выпила мой морс. Погладила кожу пальцем и кивнула.
- Ярины рука последняя. Я девчонкой при ней стояла, как она имя вписывала.
- Объясните мне, как бухгалтеру, - попросила я. - Что такое «по прялке»?
Слова «бухгалтер» Голуба не знала, но поджала губы так, будто знала и не одобряла.
- Земля, что от хозяек Хляби идёт, она бабья. Её не продашь, не подаришь, в приданое не отдашь. Муж на неё рта не разевает. Хоть сто бумаг напиши, земле всё одно, она знает, чья она.
- А столица?
- А столица по договору обязана наше право почитать, - Голуба фыркнула. - Обязана. Да забыла. У них в реестре писано «поместье, приданое». Приданое. Тьфу.
Я принесла из спальни копию из Палаты, ту, что печатник отдал мне вместе со своим шёпотом, придавила углы кружкой и солонкой и стала читать с угольком в руке, как договоры поставки. Смысл прятался в середине, где ему и положено прятаться.
«Барон Роберт Ленгард передаёт бывшей супруге в отступное своё поместье Тиховодье». Своё. «Взамен чего Веста Ленгард, урождённая Тиховодская, отказывается от разводной доли, исчисленной в тринадцать тысяч крон, и подтверждает, что поместье принято ею как имущество мужа».
Я перечитала последнюю строку дважды. Голуба смотрела на меня, Ефим в окно.
- По шагам, - сказала я. - Земля была Весты. По прялке. Муж не мог её ни дать, ни взять. А он её «дал». И я подписала, что взяла у него.
- Так, - сказала Голуба.
- Значит, по бумаге она была его и стала моей как отступное. Обычная земля. Не прялочная.
- Так.
- И за эту обычную землю я отказалась от тринадцати тысяч.
В реестре Тиховодье стоит триста крон. Разница выходила двенадцать тысяч семьсот, и за эти деньги меня обвели вокруг пальца, а я ещё расписалась красивыми буквами.
Подпись вспыхнула зелёным, вспомнила я. Печатник побледнел. Кучер Мокей на второй день пути удивлялся: чего вам дарить, оно ж ваше было. Голуба в первый же свой приход спросила, чья на мне подпись, того ли и земля. Прялка на воротах. И Веста в дневнике: моё по прялке, Роберт смеётся над этим словом.
Мне все говорили. Не слушала одна я: про разводы я думала, что знаю всё.
- А кому нужна обычная земля вместо прялочной? - спросила я. - Роберту? Он её сам отдал.
- Комиссия, - сказала Голуба. - Слыхала небось. Пустую да порченую землю корона за медяк забирает.