Вода в Оке была чёрная, а в ладонях стала прозрачной. Белый шрам, Вестин, оказался прямо под ней, и вода над ним дрогнула.
Сначала я увидела жёлтое. Потом поняла, что это клеёнка. Моя кухня. Чайник со сколом на носике. На подоконнике герань, которую я забыла полить в сентябре, а она цветёт.
У плиты стояла я. Моя спина, моя старая куртка поверх халата. Моё каре, отросшее до плеч, без всякого «тёмного шоколада», седое у корней. Женщина повернулась боком, и я увидела своё лицо. Спокойное. Такого лица я у себя не видела лет пятнадцать.
На столе лежала моя тетрадь, синяя, в жирных пятнах. Женщина водила пальцем по строчкам, а другой рукой держала миксер. Держала, как незнакомую собаку: крепко и подальше от себя.
- Хватит, - сказала я вслух. - Перебьёшь.
Она не слышала и била дальше. Я чуть не полезла в воду руками. Потом она остановилась сама и заглянула в тетрадь. Я знала, что там, на сорок второй странице, на полях, красной ручкой: «Не перебивать, дура». Это я себе писала ещё в институте.
Она засмеялась. Моим смехом, только тише.
Тут вошла Даша. Босая, в длинной футболке. Сунула палец в миску и облизала. Женщина в моей куртке шлёпнула её полотенцем по руке, и Даша захохотала. Она с трёх лет запрокидывает голову, когда смеётся. И сейчас запрокинула. А отсмеявшись, посмотрела на женщину в моей куртке внимательно, на секунду дольше, чем смотрят на мать у плиты. Так она смотрела на меня в пятнадцать лет, когда я говорила, что всё нормально.
Полотенце было моё, вафельное. В углу, где раньше была дырка, теперь крестиком была вышита цапля на одной ноге. Такая же, как на полях Вестиного дневника.
Вода ушла сквозь пальцы.
Я сидела на Голубином платке и ревела. Так я не ревела ни на похоронах отца, ни в тот вечер, когда Олег сказал про Алину. Навзрыд, с икотой, и смеялась одновременно.
- Она перебивает, - сказала я Голубе. - Пюре. Она его перебивает!
- Ино, - сказала Голуба. - Научится.
Даша не одна. Восемь месяцев я придумывала ей горе за горем и ни разу не придумала цаплю на полотенце. Веста жива, стоит у моей плиты и учится не бояться миксера. Мать честная, да никто же не умер.
Только этот её взгляд я тоже видела. Дашу пюре не обманешь. Она уже заметила, что мама держит миксер как чужую собаку, и молчит, потому что после больницы маму берегут. Будет молчать и замечать дальше: не те песни, не тот сахар, не те слова на ночь. Пастиле Веста научится по тетради. Той ночи, когда Даше было четыре и мы сидели на кухне с ангиной до рассвета, в тетради нет.
Сзади треснула ветка. У крайнего дуба стоял Ефим и мял в руках шапку.
- Давно? - спросила я и вытерла нос рукавом.
- От самой избы, хозяйка. Вы пузырёк в рукав сунули, я и пошёл. Мало ли.
- И всё слышал.
- Всё. - Он подумал. - Я давно понял, хозяйка. Вы молитесь не так. Наши двумя перстами крестятся и в конце на воду кладут. А вы щепотью, и на воду никогда. - Он надел шапку. - Не моё дело, думаю. Котлы чистые, хозяйка не пьёт. Чего ещё надо.
- Она меня позвала? - спросила я, когда снова смогла говорить. - Веста?
- Не тебя. Она звала ту, что не испугается. А уж Хлябь сама искала, по всем водам. Ты в своём окне тонула. Держалась, что ли?
Я вспомнила. Вода над головой, бидон с клюквой тянет вниз, и мысль, спокойная, совсем не страшная: ну и ладно. «Пастильный двор» пусть, Тамара Петровна пусть. Ну и ладно.
- Нет, - сказала я. - Не держалась.
- Вот тебе и две воды. Обе отпустили. Веста себя отдала, чтоб пришла сильнее. Ты не влезла, девка. Хлябь тебя сама выбрала.
Я посмотрела на свои руки. Чужие, с белым шрамом поперёк ладони и с ожогом от патоки на большом пальце, уже моим.
Я не воровка. Я ничего у неё не взяла. Она отдала мне своё болото и свою вину, а я ей свою кухню и свою дочь. От последнего было больно. Кисло и правильно, как ревень.
Голуба встала, опираясь на клюку. Огоньки над Оком были бледные, дневные, и все до одного глядели на нас.
- А теперь главное, девка. Хранительница платит. Песней, кровью, тайной ты уже платила. Дальше Хлябь памятью спросит. И не той, что не жалко, ту и я бы отдала. Чем дорожишь, то и возьмёт.
- А если самой предложить? - спросила я. - Вот это бери, а это не трогай.
Голуба хмыкнула.
- Предложить можно. Старые предлагают, кто долго у воды прожил. Только Хлябь не лавочник, девка, сдачи не даёт. Что предложишь, то и возьмёт, и что к нему приросло, тоже возьмёт. А что к чему приросло, ты сама не знаешь, пока не хватишься.
Она сунула два пальца в рот и свистнула, тихо, на три лада, как кулик на закате. Туман у дальнего берега Ока шевельнулся и пошёл к нам, низко, по самой воде. Из него кто-то позвал меня голосом отца: «Маринка». У меня ноги стали ватные.
- Ступай, сторож, - сказала Голуба и плеснула в туман водой из горсти. - Не твоя она. Своя.
Туман постоял и лёг обратно.
- Так зовут выть, так отпускают, - сказала она. - Позовёшь, придёт и сделает, что велишь. Уведёт, кого надо, отпугнёт, кого надо. А уйдёт, с собой унесёт кусок твоего: голос чей, запах, день какой. Сама не выберешь. Я раз звала, мужа своего голос с ней ушёл. Лицо помню, а как говорил, нет.
У избы Голуба сунула мне нож и миску и велела дочистить рогоз, раз уж пришла. Я чистила до самой ночи, которая так и не наступила, и всё повторяла про себя, как говорил отец, чтобы запомнить.
Глава 38. Номер Даши
В Рогозье кашляли дети. Я услышала это ещё с гати: сухой лающий кашель из-за каждого второго забора, как будто деревня завела собак и все они простыли разом. Третий день ветер тянул с Ока, ровный и тёплый, и нёс знакомый запах. Побелка с хлоркой. Санобработка в цеху по понедельникам.
- Нюхай не нюхай, хозяюшка, не выветрится, - сказала Голуба. Она сидела на лавке у избы в трёх платках, хотя солнце жарило по-летнему.
- Сколько больных?
- Девять ребят. У Ряпушкиных младшая с утра горит. - Она пожевала губами. - Лекаря нету. В Мшанце сказали, уехал к недужному в дальнюю волость. - Помолчала. - И покос за ручьём, слышь, кто-то из наших городским продал. Не говорят кто. Только Никифор Агафьин вторую седмицу в Мшанце за чужой счёт чаи гоняет. Почто им покос на гнилом краю?
Я раздала по дворам два ведра клюквенного отвара и мешок сухой мшары, показала матерям, как класть мох на грудь. Отвар выводил соль из тела. Из воздуха он её не выводил. Пока ветер дул с Ока, я поила детей, а болото их травило обратно, и счёт был не в мою пользу. Цеховая привычка во мне таких процессов не любила: вход больше выхода, значит, рано или поздно котёл перекипит.
- Пойду к Оку, - сказала я.
- Одна?
- А с кем? С Пирогом?
Голуба долго смотрела на меня из-под платков.
- Хлябь нонче голодная, девка. Песней не отделаешься. Я тебе говорила, чем она спросит.
- Говорили.
- Ну и иди. - Она отвернулась. - Только назад приходи.
Белые ночи в Цветене были похожи на больничный коридор: светло, тихо и никто не спит. Я шла по краю Хляби в девятом часу вечера, а солнце висело над соснами, как лампа, которую забыли задуть.Мох под ногой поёт, значит, держит, говорил отец. Этот пел. Багульник цвёл белыми шапками по всей гриве, и голова от него гудела, так что я обошла его широко. Где багульник, там не стой.
У Ока было тихо. Чёрная вода, кольцо морёных дубов, огоньки над самой гладью, бледные при дневном свете, как пламя спички на солнце. Я встала на колени и положила ладони на мох. Обычно он был тёплый, как спина кота. Сегодня горячий и влажный, как лоб у больного ребёнка.
- Отведи туман от деревни, - попросила я. - Там дети. Тебе же не нужно, чтобы они болели. Тебе нужно, чтобы вода была чистая. Мне тоже.
Огоньки дрогнули. Я спела ему «Миллион алых роз», целиком, со вторым куплетом, который всегда путаю. Болото послушало вежливо, как слушают за столом тост дальнего родственника. Песня ему нравилась. Платой она не была.