Я в такое шагнула. В Мещёре, в сентябре, за клюквой. Я шагнула и помню, как вода сомкнулась над головой, холодная и мягкая, а потом не помню ничего.
- Не гляди в окна, - сказала Голуба, не оборачиваясь. - Затянут.
Я перестала глядеть.
Через час впереди показались дубы. Чёрные, огромные, мёртвые на вид, хотя на нижних ветках кое-где держались ржавые листья. Они стояли кольцом, как люди, взявшиеся за руки. Голуба сказала, что их посадила первая хозяйка, тысячу лет назад, и что дуб в болоте не гниёт, а только темнеет.
Перед дубами Голуба остановилась.
Мох тут был седой, пятнами, как волосы у женщины, которая перестала краситься. И в нём кольца росянки. Я знаю росянку, она красная, с липкими каплями на ресничках, и весело ловит мошек. Эта была бурая, скрюченная, и лежала кругами, как будто кто-то нарисовал на мху мишени. Я присела и тронула одну пальцем. Рассыпалась.
И было тихо. Я только тогда поняла, что всю дорогу слышала лягушек, а тут их не было. Ни одной. Даже комары не звенели.
- Хворает она, матушка, - сказала Голуба. Лицо у неё стало старое, старше её восьмидесяти одного. - Двенадцать лет как хворает, а последни годы совсем плоха.
Туман пришёл без ветра. Он поднялся из-за дубов стеной, белой и плотной, как молоко в бидоне, и пошёл на нас. В тумане замелькали огоньки, зелёные, мелкие, как искры над костром. Только искры летят вверх, а эти метались.
- Стой, - сказала Голуба и вцепилась мне в локоть. - Не беги. Побежишь, уведёт.
- Кто?
- Пой.
- Что?
- Пой, девка. Хлябь песню любит.
Туман был уже в десяти шагах. Пахло горько, как тогда, в первый вечер. Я открыла рот, и в голове было пусто. Колыбельные забылись, народные тоже. Вспомнилось только то, что крутили на каждом корпоративе фабрики двадцать лет подряд.
- Жил-был художник один, - запела я. Голос дрожал. - Домик имел и холсты...
Голуба посмотрела на меня как на дуру. Я пела дальше. Про актрису, про проданный дом. На припеве я уже орала во весь голос, лишь бы не слышать, как он дрожит.
Огоньки перестали метаться. Они собрались в стайку и закружили передо мной, медленно, как будто слушали. Туман дрогнул. Постоял. И отступил, сначала на шаг, потом на десять, и ушёл за дубы, как отлив.
Я допела до конца. Голуба молчала.
- Это чего ж ты пела? - спросила она наконец.
- Про розы.
- Баско, - сказала Голуба. - Ей по нраву. Заплатила ты, девка. Хлябь даром не отводит: кто песней платит, кто кровью, а кто и похуже.
Меня трясло. Пальцы заледенели, и холод поднимался выше, к локтям. Я сунула руки под мышки.
Око было за дубами. Озеро, круглое, шагов двести поперёк, с чёрной водой без единой ряби. Берег из плотного рыжего мха. Голуба села на кочку и показала мне клюкой на землю.
- Руки приложи. Поздоровайся.
Я опустилась на колени, кряхтя, и положила ладони на мох.
Мох был тёплый. Он отдавал тепло прямо в ладони, снизу, из глубины, и пальцы оттаивали. А потом я почуяла дым. Не здесь, не носом. Внутри головы. Горелый торф, горелое дерево. И голос, старый, женский, говорил что-то тихо и ласково, как говорят со скотиной в хлеву, и я не понимала слов.
Я отдёрнула руки.
Голуба смотрела на меня. Ничего не спросила. Встала, взяла заступ и сказала:
- Почто стоишь? Копать будем. Вон она, сластёна.
Сластёна росла у самой воды, пучками узких листьев, и корни у неё уходили глубоко. Копали мы долго. Корень был белый, толстый, с мою руку. Набрали полную корзину и ещё мешок.
На обратном пути, когда мы уже шли по вешкам и солнце садилось за Хлябь, Голуба вдруг заговорила.
- Сказка у нас есть, старая. Две воды. - Она пожевала губами. - В одной воде, стало быть, тонет одна. В другой другая. И обе жизнь уже отпустили, не держатся... Тогда Хлябь, сказывают, может их местами. Одну туда, другую, значит, сюда. Ярина говорила, раз в сто лет. А может, и врала. Старая была.
Я шла и смотрела на вешки. Раз, два, три. Мох пел под ногой.
- А обратно? - спросила я. Голос вышел ровный. Я сама удивилась.
- А кто ж его знает, - сказала Голуба. - Сказка.
Больше я ничего не спросила. Голуба тоже.
Дома нас ждал Ефим с фонарём у ворот. Голуба прошла мимо него в сени и бросила через плечо:
- Хлябь ей туман отвела. Песней.
Ефим посмотрел на меня долго и перекрестился. Не испуганно. Как крестятся на церковь, проходя мимо.
Девятнадцатого я варила патоку. Корни мыли, резали кружками и ставили на самый медленный огонь, на четыре часа. Я стояла у котла, снимала пену шумовкой, и пена шла серая, потом белая, потом почти прозрачная. Кухня пахла чем-то чистым и тёплым, как печёное молоко.
К вечеру в котле была густая светлая патока. Тянулась с ложки нитью. Я дала ложку Дуне.
Дуня облизала. Закрыла глаза. Потом открыла, посмотрела на ложку, на котёл, на меня и коротко выругалась шёпотом.
- Это ж мохоедская трава, - сказала она шёпотом. - Это ж её с голодухи жуют. Как же так-то?
- Уварка, - сказала я. - Заготовка своя, денег ноль. Глаза боятся, руки делают.
Ночью я открыла дневник Весты. Там, в самом конце, были стихи. Мшанские слова, написанные обычными буквами, я разбирала их вслух, медленно, как Ефим по свитку. Про бабушкин голос. Как он звучал над водой, низкий, ласковый, «как будто с коровой говорит и с Богом сразу».
Я закрыла тетрадь. Руки снова стали холодные.
Одного я Голубе не сказала. Когда мы уходили от Ока, на самом краю, у последнего дуба, я оглянулась. Солнце уже село. Под чёрной водой Ока, глубоко, горел ровный голубой свет. Огоньки зелёные и мигают. Этот был голубой и не мигал.
Глава 17. Брак
Первую партию пастилы я заложила двадцать второго Листопада, в покойник, и все приличные люди Рогозья мне это припомнили.
Начала я раньше. Двадцатого взбивала белок в пробу, сама, в медном тазу, метлой из берёзовых прутьев. Белки свежие, от Прокоповых кур, патока из сластёны, тягучая, светлая. Через двадцать минут у меня отваливалась рука. Через сорок я поняла, почему мои бабушки не делали пастилу каждый день.
Вечером я пошла к кузнецу в Рогозье и нарисовала ему на доске: колесо с ручкой, шестерня, от шестерни ось, на оси венчик. Как в советской ручной взбивалке, которая жила у мамы в нижнем ящике. Кузнец, бородатый Тит, смотрел на рисунок долго, потом взял доску и унёс в кузню.
- Сделаю, - сказал он из темноты. - Что это будет?
- Миксер.
- А, - сказал Тит. - Ну, миксер так миксер.
Назавтра, двадцать первого, штуку принёс сам. Неуклюжую, тяжёлую, но шестерня крутилась, венчик вертелся, и белок с патокой поднялся белой пеной за десять минут. Посмотреть на чудо пришли пять баб из Рогозья.
Утром двадцать второго старшая из них, в чёрном платке, встала у порога.
- В покойник работать грех, - сказала она. Звали её Агафья. - Работу в покойник Хлябь не любит.
- Я сама работаю, - ответила я. - Вам выходной. Хлябь пусть на меня одну обижается.
Агафья подумала и осталась. Сказала, что посмотреть. Покрутила ручку миксера, сказала, что баско, но бесовщина, и крутила потом до вечера. От её платка тянуло тяжёлым дурманным духом. Багульник, сказала она, сушит на печи от клопов. Я попросила во двор его не носить. Агафья поджала губы, но кивнула.
Яблоки пекли в печи на противнях, в три захода. Мшанское зимнее за неделю в сарае пожелтело и подобрело, и печёное шло мягким, с кислинкой, с толстой кожурой, которую потом снимают одним движением. Протирали через сито, деревянными толкушками. К обеду у Дуни и двух рогозинских девок руки были в пюре по локоть.
Пюре с пеной смешали, разлили пластами в палец толщиной на рогозовые циновки, циновки разложили на лавках у печи. Я топила ровно, ночью вставала и подкидывала полено. На второй день мы перевернули пласты, и кухня запахла так, что Пирог сидел под лавкой с поднятым носом и не шевелился. Печёными яблоками и дымком, тёплым, как в детстве, на мамином балконе, когда она сушила свою пастилу на солнце и гоняла меня полотенцем.