На третий пласты были липкие. Я списала на погоду.
Двадцать шестого я пришла утром и увидела на пастиле пушок. Серо-зелёный, нежный, как бархат на абрикосе. Сначала по краю одного пласта, потом, если приглядеться, везде.
Я стояла и смотрела. Дуня вошла за мной, увидела и ойкнула.
- Это чего? Это сажа?
- Это плесень, - сказала я.
Выкидывали мы всё во двор, в яму, и куры шли следом. Дуня плакала молча, некрасиво, вытирая нос рукавом. Она четыре дня ходила к лавкам, как к ребёнку в люльку, и трогала пласты пальцем, чтобы проверить.
Я села на кухне с угольком и посчитала. Яблоки и дрова свои. Две девки по три гроша в день, четыре дня. Белки у Прокопа, на четыре гроша. Патока, которая стоила мне двух дней на болоте и песни у Ока. Вышло два серебреника и четыре гроша. И неделя.
Потом я вышла к сараю, встала за угол, где не видно из окон, и поплакала. Недолго, минуты три. Я и на фабрике так делала, когда под праздники ушла в брак целая партия. Поплакала за складом, умылась снегом и пошла разбираться.
Разбиралась я по-фабричному. Причина в сырье? Нет, яблоки здоровые, белок свежий. В рецептуре? Патоки, может, многовато, но не так, чтобы плесень. Остаётся режим сушки. Влажность. Тяга. Температура.
Дом стоит над болотом. Ночью с Хляби в каждую щель тянет сыростью, и в кухне по утрам на подоконнике роса. Печь греет неровно: у чела жарко, у стены холодно. Воздух не ходит, а стоит, тёплый и мокрый, как в бане после второго пара. Для плесени лучше санатория не придумаешь.
Нужна сушильня. Сухое тепло, тяга снизу вверх, решётки в несколько ярусов. На фабрике у нас такая была, с вентиляторами и с термометром на стене.
А у меня за протокой, на сухом бугре, стоит старая торфяная сушильня. Длинная, на каменном фундаменте, с полуразваленной печью и дырой в крыше. Когда-то в ней сушили торф на продажу. Если перебрать печь, сделать продух снизу и вытяжку в крыше, тяга будет как в трубе.
Мама говорила: не та беда, что во поле лебеда. Беда, когда руки опустились. Руки у меня пока были при мне.
Вечером приехал Вальден, верхом, на своей смирной кобыле. Привёз Дуне азбуку, тонкую, в бумажной обложке, с картинками: «А, арбуз», «Б, бобр», «Г, гусь». Гуся он перелистнул быстро.
- А это вам, сударыня, - сказал он и положил на стол бумагу. - Вы, помнится, хотели знать, можно ли продавать сушёный мох. Право есть, мшара в сладкий патент не входит и ни в какой иной. Я запросил выписку из Вельмонта, и она пришла бы на неделю раньше, но у них там после Дня Короны вечный завал. В День Короны печатей не ставят, все в соборе, а потом полмесяца догоняют.
Я кивнула и убрала бумагу в шкатулку, к грамоте.
Урок был за кухонным столом. Дуня сидела прямо, как на сходе, и держала перо уже не в кулаке. Вальден показывал буквы и называл, она повторяла. Потом он написал на дощечке четыре буквы и отодвинул.
- Перепишите.
Дуня писала долго, с высунутым кончиком языка. «Д» вышло кривое, «Я» смотрело не в ту сторону. Вальден, не говоря ни слова, развернул его пером.
Дуня отложила перо и долго смотрела на слово. Губы у неё шевелились.
- Это я, - сказала она. - Это ж я написана.
- Это вы, - сказал Вальден. - Для порядка.
Я ушла в сени и постояла там у холодной стены, пока не прошло.
Двадцать седьмого Каспер привёз мешок овса. Генерал прислал для Буланки. Генерал знал, что сено у меня к весне кончится, а овса нет вовсе. В этой марке знают всё.
- Передайте спасибо, - сказала я и сунула Касперу в руки банку клюквы в мёду. - И овёс тоже передайте. Обратно.
- Сударыня, - простонал Каспер. - Я с этим мешком полдня ехал.
- Полдня обратно, - сказала я. - Генералу привет.
Двадцать восьмого он приехал с тем же мешком и запиской: «Овёс не для вас. Для лошади. Лошадь не отказывалась». Я отправила обратно мешок и вторую банку. Каспер уехал, ворча что-то про доставку почты между двумя упрямыми державами.
Ночью я не спала. Лежала и считала, сколько надо камня на печь сушильни, сколько плах на ярусы, сколько дней. Потом встала, накинула шаль и пошла через сад и по гати за протоку, посмотреть на неё при луне, своими глазами, а не на бумаге.
Сушильня стояла чёрная, длинная, с провалом в крыше. Я обошла её кругом, потрогала камень фундамента. Сухой. Хороший камень.
За сушильней начинался край Хляби. Луна стояла высоко, и вода между кочками блестела. А в воде, по колено, в чужой большой куртке, стоял мальчик. Худой, в очках, которые блеснули, когда он наклонился. Феликс Бреннер набирал болотную воду во фляжку.
Глава 18. Маттиас. Сын, которого я не знаю
Каждую ночь я ходил к краю Хляби. Смотрел, на сколько шагов расползся седой мох. Возвращался, записывал. Двадцать восьмого Листопада я не пошёл. Колено к дождю распухло так, что сапог не налезал. Я выпил горячего вина с перцем и уснул над картой в кресле.
Разбудил меня стук. Не в дверь кабинета. В парадную, внизу. Кулаком, часто, без перерыва. Так стучат, когда пожар.
Собаки во дворе молчали. Это я отметил уже на лестнице. Старый Буян лаял на всех чужих. На этот стук не лаял.
Я открыл сам. Берта ещё возилась со свечой в людской.
На крыльце стояла Веста Ленгард. Мокрая по пояс, юбка в тине, платок съехал. В левой руке фонарь. Правой она держала за шиворот моего сына. Феликс был мокрый по грудь, в моей старой куртке, которую я считал потерянной. В руке фляжка.
- Добрый вечер, генерал, - сказала она. - Это ваше. Забирайте.
И толкнула его вперёд, в прихожую. Феликс споткнулся о порог.
- Что случилось?
- Случилось, что ваш сын в полночь стоит по колено в Хляби, за моей сушильней. Один. Без фонаря. А в пяти шагах окно. - Голос у неё был ровный, и от этой ровности мне стало холоднее, чем от сквозняка. - Я его оттуда тащила, а он отбивался. Две версты я его вела краем болота, и он всю дорогу молчал, как рыба. Ваш сын ходит ночью на болото, генерал. А вы спите.
Я молчал. Сказать мне было нечего. Она была права по всем пунктам, как бывает прав хороший рапорт.
- Я не маленький, - сказал Феликс сквозь зубы. - Я знаю, где окна.
- Твоя сестра тоже знала, - сказала она. - Я её вытаскивала из этих же камышей.
Феликс побелел. Я тоже, наверное. Тот вечер я помнил.
- Феликс, - сказал я. - Что ты там делал?
- Ничего.
- Ночью. На болоте. Один.
- Тебе-то что? - Он вдруг закричал, тонко, по-мальчишески, и голос сорвался. - Тебе всё равно! Ты всё равно нас отправишь в пансион. Бабушка сказала. Найдёшь вдову, детей в пансион. Я слышал. Я всё слышал.
Он посмотрел на неё. С ненавистью. Как смотрят на причину.
Ирма приезжала весной. Сидела в гостиной, пила чай и говорила, что мне нужна жена, что дети одичали, что найду какую-нибудь вдову, а детей в пансион, и все будут счастливы. Я её не перебил. Я тогда вообще никого не перебивал. Я не знал, что за дверью стоит мальчик.
Полгода. Полгода он ждал, что я его отошлю. Каждая женщина, входившая в этот дом, была для него приказом о переводе. И эта, мокрая, с фонарём, тоже.
Мне стало стыдно. Так стыдно мне не было с перевала, когда я положил полроты на гати с самострелами, которую считал чистой.
- Я никого никуда не отправлю, - сказал я.
Феликс засмеялся. Нехорошо, как взрослый.
- Ты и тогда сказал, что вернёшься к весне. После мамы. А вернулся через три года.
Веста отвела глаза. Это было хуже, чем если бы она смотрела.
Я забрал у него фляжку. Феликс дёрнулся, но отдал. Я поднёс её к свече. Вода была прозрачная. Чистая, как в роднике под Ольшанами, ни взвеси, ни бурой мути, ни соринки. В Хляби такой воды не было. Я знал. Я сам набирал.
- Где ты это набрал?
- В болоте.
- Не ври.
- Я не вру.
Он, конечно, врал. По дороге был ручей, у старой мельницы. Набрал там, а мне показывает, чтобы я не спрашивал про болото. Я поставил фляжку на подзеркальник и больше о ней не думал.