- Почему без конвоя?
- Не могу знать.
Он стоял навытяжку, а глаза у него бегали. Я подумал: замёрз.
Приказ был на гербовой бумаге. «Мятежное гнездо у Ока выжечь, не допустив выхода бунтовщиков на договорные земли». Печать Военной канцелярии, тёмно-красная. Под ней королевская контрпечать, без которой на мшанской земле нельзя даже дерево срубить. Я провёл по ней пальцем. Она была холодная, как железо зимой. Я решил: от мороза. Я многое тогда решил.
Мы начали с внешнего кольца. Так положено: сначала отрезать путь, потом сжимать. Огонь по сухому тростнику пошёл ровно, как по расчёту.
Дальше я в то утро не стал вспоминать. Пошёл умываться.
В Цветень, в первый летний месяц, на Хляби не темнело. Солнце садилось за ольшаник в одиннадцатом часу, ползло под горизонтом, как лазутчик под частоколом, и в третьем часу вылезало с другой стороны. Багульник зацвёл по всем гривам разом, белые шапки до самого Ока. Она говорила: где багульник, там не стой.
Я был счастлив. Это было непривычно и неудобно, как новые сапоги. До комиссии оставалось три месяца, и я впервые считал их не как срок осады.
Мы не торопились, как договорились. Я приезжал в Тиховодье через день, иногда реже. Однажды она дала мне пробовать пастилу из первой цветеньской партии, с ревенем, и смотрела, как я жую, будто от меня зависела судьба королевства.
- Кисло, - сказал я.
- Правильно, - сказала она и засмеялась.
- Зуб болит, господин генерал? - спросил Каспер у ворот, когда я вернулся.
- Нет.
- А лицо такое, будто болит.
Я дал ему три наряда вне очереди. Он ушёл довольный.
Счастье на войне означает одно: ты расслабился, и сейчас по тебе ударят. Двадцать пять лет службы вбили это в меня глубже устава.
По утрам со мной говорила Лотта.
Это началось в первые дни Цветня. Я сидел на кухне с кавой, Берта ещё не встала, и Лотта вошла в ночной рубашке, с альбомом под мышкой. Села напротив. Потом встала, подошла и сказала мне в самое ухо, шёпотом:
- Цапля улетела.
Голос у неё был хриплый, им давно не пользовались. Четыре года.
Я не уронил чашку.
- Куда? - спросил я так же тихо.
- На Око. Там гнездо.
Она взяла с тарелки сухарь и ушла. Я достал тетрадь для полевых заметок и записал дату, время и слова. Все пять.
С тех пор она шептала мне каждое утро, пока мы были одни. Две фразы, три. Никогда днём, никогда при Берте. «У Пирога блохи». «Феликс плачет в бане, когда никто не слышит». «Тётя поёт болоту неправильно, но им нравится». Тетрадь была на сто листов, и я боялся, что не хватит.
Я нашёл сержанта в Ледолом, когда на протоках ломало лёд, на гати. Мы стояли по колено в воде, с одной кувалдой на двоих, и он подал мне верёвку, не глядя, через левое плечо. Так подают только в сапёрных ротах. Я посмотрел на перебитый нос под бородой. Ефим Кривоносов. Управляющий Тиховодья, которого весь уезд звал пропойцей.
Он узнал меня раньше, это я понял по тому, как он молчал весь день. Мы так и не сказали друг другу ни слова о той зиме.
Ночью я открыл тетрадь Лотты, перечитал, закрыл. И вспомнил остальное.
Огонь шёл по кольцу, я стоял на гриве и смотрел в трубу. И увидел крыши. Низкие, тёмные, на сваях. Сети на кольях. Лодка у мостков. Ни одного часового, ни одного костра.
- Отставить, - сказал я.
Я не крикнул. Сказал обычным голосом, как на учениях, когда ошибка в разметке. Солдат с факелом стоял у последнего, внутреннего кольца, ещё не подожжённого. Я вырвал у него факел голой левой рукой, за горящий конец, потому что так было ближе. Шрам прошёл через всю ладонь.
Последнее кольцо мы не подожгли. Но огонь уже ушёл под снег, в торф. Торф горит снизу и выходит там, где не ждёшь.
Камышино сгорело к полудню. Двенадцать человек. Я считал их сам, потом, в снегу.
У Ока стояла старуха в мшанском платке. Стояла по колено в чёрной воде и пела, пока вокруг горел тростник. Огонь дошёл до неё по кочкам, и платок на ней занялся, а она пела. Я тогда не знал, кто она. Потом узнал: хранительница, старая Ярина Тиховодская. Через месяц её не стало. Бабушка женщины, которая даёт мне пробовать пастилу с ревенем.
Рапорт я подал через неделю. Рапорт потерялся. Меня перевели на север. Сержант исчез в ту же ночь.
Каждую зиму в Рогозье приходили бочки. Мука, соль, иногда сало. «От благодетеля». Шесть лет. Возчикам я платил за молчание отдельно. Голуба, которая плевала мне вслед на ярмарке, шесть зим пекла хлеб из моей муки и не знала. Двенадцать человек мукой не возвращают. Но если не возить, станет хуже, и я знал, кому.
Под утро я решил.
Я расскажу ей. Всё, до суда в Клюквеннике, пока она не услышала обо мне от стряпчих Хагена. Кто я. Где стоял. Что приказал. Она сказала мне: вы решаете за меня. Последний раз я решил за неё вот это, молчать. Хватит.
Я сказал это вслух, в пустом кабинете, будто диктовал завещание.
Утром Лотта ждала меня на кухне раньше обычного. Сидела на моём стуле и держала лист из альбома обеими руками, рисунком к себе.
- Это тебе, - шепнула она.
Я сел напротив. Она повернула лист.
Тростник, белый, как седина. Над ним огонь, красный и жёлтый, нарисованный так густо, что бумага покоробилась. Перед огнём солдат в мундире, с поднятой рукой. Волосы у солдата были рыжие, морковного цвета. Таких волос у меня почти не осталось с тех пор, как ей исполнился год.
Внизу крупными детскими буквами, кривыми, с наклоном в разные стороны:
«ПАПА?»
Глава 37. Две воды
Пузырёк я носила в кармане фартука две недели. Столько мне понадобилось, чтобы перестать себе врать.
Мало ли что баронессы держат в шкатулках, говорила я себе по утрам и трогала в кармане стекло, как зуб языком.
В ту ночь опять не стемнело. Утром я сняла фартук, переложила пузырёк в рукав и пошла в Рогозье.
Голуба сидела на лавке у избы и чистила корни рогоза коротким ножом. Увидела меня, увидела, как я держу руку, и нож остановился. Я положила пузырёк на лавку рядом с ней.
- Ваша работа?
Голуба понюхала пробку, положила пузырёк обратно и взяла следующий корень.
Я села рядом. Ждать я умею.
- Когда Ярины не стало, - сказала Голуба наконец, - Веста из столицы приехала. В чёрном, белая, что холст. Стояла у могил, у Ока, и не плакала. Вина на ней была, девка. Бабка её к Оку звала, хранительницей, а она забоялась и не поехала.
- И вы ей дали это.
- Воду я ей дала. С Ока, тогда ещё чистую. И сказку сказала, про две воды. Коли совсем невмоготу станет, говорю, ляг ты в эту воду да кровь свою пусти. Может, Хлябь тебя отпустит, а нам другую пришлёт. Покрепче.
- Вы ей дали способ умереть.
- Уйти. - Голуба положила корень в миску. - Ты в зелёной водице очнулась? С порезом на ладони?
- Вот, - сказала Голуба, когда я кивнула. - Двенадцать годов думала я, что дала дитю смерть в пузырьке. Дитю, понимаешь? Я ж её на руках носила, дитё это. А по осени гляжу, ты котёл драишь.
Она подняла на меня глаза, выцветшие, как лён после стирок.
- Та бы плакала. Я тебе тогда и сказала. А ты пахнешь не так и на мох ступаешь, как к себе в чулан. И Хлябь к тебе ластится, что твой Пирог к сметане. Я и поняла: пришла новая. Я её ждала.
- Вы знали, - сказала я. - Восемь месяцев знали. Я думала, там моё тело лежит в больнице, а Даша держит меня за руку, и я ей не отвечаю. Или тела нет, и Даша стоит на кладбище одна. Я думала, я у Весты жизнь украла. А вы знали и молчали.
- А ты бы мне поверила?
Я открыла рот.
- Пришла бы к тебе старая шептуха да сказала: ты, баба, чужая. Ты б меня с крыльца спустила.
- Пойдём, - сказала Голуба и взяла клюку. - Не мне рассказывать. Пусть сама покажет.
До Ока мы шли час. Голуба ни разу не остановилась, а я к концу дышала, как кузнечный мех.
У Ока Голуба сняла верхний платок и постелила на мох.
- На колени. Черпай обеими руками, как пить станешь. И не пей, дурная.