— На ранчо были лошади, — сказал Эктор. — Много лошадей. Красивые лошади.
Кроме Анналисы и Джимми, Эктор жил лошадьми. Они были его жизнью, его страстью. По правде говоря, лошадей он любил так, как никогда не смог бы полюбить Джимми: лошади отвечали ему взаимностью.
— Джоджо родилась наездницей, — сказал Эктор. — Сначала она ездила на пони, но скоро уже садилась на лошадей, которым по возрасту была не под стать. Сначала мне было страшно смотреть, как эта крошка держится на спине большой кобылы. Но она умела с ними справляться — и вскоре даже с жеребцами. Лошади любили Джоджо. Ради неё они были готовы на что угодно. Никто из нас, кто работал с лошадьми, никогда не видел ничего подобного.
Джимми ничего не сказал — как всегда, ничего.
— Господи, как же мне не хватает лошадей, — признался Эктор. — Хотел бы я, чтобы Корнблуты никогда не продавали ранчо. Они бы держали коневодство, и мы до сих пор были бы там.
Когда Лиам О’Хара распродал лошадей, он обеспечил Эктору не только выходное пособие, но и пенсию — ни Сэм Чейз, ни Рой Корнблут такого не сделали. И всё же Эктор таил на миллиардера обиду: тот отнял у него лошадей, главную его страсть. Он понимал, что это чувство его недостойно, что Лиам О’Хара его не заслужил, но неприязнь оставалась — как предраковая язвочка, — и когда Эктор выпивал лишнего, обида становилась злокачественной.
Если бы Джимми умер, а Анналиса осталась жива, было бы хотя бы утешение — жена, и денег хватило бы на одну-двух лошадей. Из-за проблем со здоровьем Джимми кошелёк Эктора был куда тоньше, чем ему хотелось бы. И эта обида тоже была ему не к лицу. Да, Джимми — бремя; но бремя заслуженное, и Анналиса верила: они должны нести его, иначе подвергнут опасности свои бессмертные души.
— У тебя есть душа? — задумался Эктор. — А у меня? Твоя мать была так уверена.
За окном сумерки густели, земля темнела.
— Интересно, зачем Джоджо сюда приехала, что она тебе сказала.
Тишина — только ветер и ветряк.
— Повзрослев, она, должно быть, начала думать, сомневаться… наверняка ей захотелось убедиться, что всё было именно так, как говорили.
Джимми снял руку с подоконника и приложил ладонь к стеклу — словно хотел коснуться штормового ветра и темноты, или, может, тянулся к чему-то другому, что было по ту сторону стекла.
— Все эти годы, — сказал Эктор, — я ждал, что она вернётся и задаст мне вопросы.
Утром, когда ему позвонил Уайатт Райдер и он услышал, что Джоанна хочет его видеть, боль на минуту качнула его, словно сердце в груди повернулось вспять и перекрутило сосуды, по которым в него поступает кровь: боль страха, боль раскаяния.
— Но она не спросила ни о чём. А если бы спросила — что я мог бы сказать, чтобы что-то изменить или развеять сомнения?
Эктор по привычке вёл с сыном длинные разговоры, будто Джимми понимает, но не в состоянии ответить. Однако никогда ещё он не говорил о столь болезненном — ни об этом, ни о чём другом.
— Я не видел ничего, что что-либо доказывало, ничего такого, из-за чего стоило бы разрушить его репутацию и дело. На кону была не только моя работа, понимаешь, но и работа всех, кто на него трудился. Мы с твоей матерью и ты — мы тогда жили на ранчо. Это было наше средство к существованию и наш дом.
Джимми поднял левую руку и, как до этого правую, распластал ладонь по стеклу — словно умоляя кого-то о чём-то.
— Он иногда плавал в озере после рассвета. В то утро всё было как обычно, только ещё темно было, когда я увидел его в купальных трусах: он возвращался от озера. У меня не было причины подозревать. Она ведь ещё не пропала в ялике. Он бежал, хотя обычно ходил. Но было прохладно, понимаешь. Может, он просто продрог. Он пошёл не прямо к дому, а вдоль ив — я видел его лишь мельком, сквозь ветви. Рабочие ещё не поднялись. Никого, кроме меня. Никому больше не увидеть. И что это доказывает? С чего мне губить человеку жизнь?
Где-то далеко прогремел гром. Если в горах идёт дождь, сюда он доберётся ещё не скоро.
— Потом, когда в тот же день нашли пустой ялик, дрейфующий на воде, и ещё позже — когда нашли её, — что я мог сделать? Да и вообще: я знал, что он не способен причинить ей вред. Он не был жестоким человеком. Она была красивая, добрая, мягкая. Какой муж захочет потерять такую драгоценную женщину? Он плакал. Я видел, как он плачет, слышал его горе. И если раньше я видел его мокрым, продрогшим, идущим к дому длинной дугой вдоль ив — кто я такой, чтобы утверждать, что это что-то доказывало, что-то значило? Это ничего не значило.
Джимми не застонал, не хрюкнул и не издал ни одного из тех жалобных поскуливаний, которые когда-то так трогали его мать.
Иногда Эктор был рад, что сын не умеет говорить. Молчание могло казаться отпущением.
— Я сейчас приготовлю нам ужин. Потом зайду за тобой — когда всё будет на столе.
Джимми наклонился вперёд и, между распластанными ладонями, прижал к стеклу свой деформированный лоб.
На кухне Эктор сорвал крышку с ледяной Corona. Налил двойную порцию текилы, опрокинул, запил долгим глотком пива. Налил ещё одну двойную. Поставил стакан и бутылку рядом с разделочной доской, у мойки, где собирался работать.
Ему было шестьдесят пять, и он устал. Много лет он совсем не пил. Но когда умерла Анналиса, ему понадобилась хоть какая-то компенсация этой утраты.
Питьё их и погубило. Возможно, Джимми родился бы таким и в том случае, если бы Анналиса никогда не прикоснулась к спиртному, но в своём горе и вине она не позволяла ни себе, ни Эктору прятаться за эту возможность. То, что они сделали, требовало искупления — жертвой.
Пока Эктор снова обвинял себя — будто на исповеди, — он чистил картошку, чтобы потом нарезать её для жарки. Когда нож вонзился ему в поясницу, вместе с лезвием вошёл свирепый жар — словно внутренности вспыхнули огнём. Картофелина и овощечистка выпали из рук в раковину, когда нож рванули обратно. Лезвие снова глубоко ударило, и Эктор рухнул на столешницу. Позади раздался страшный голос, который мог принадлежать только его безгласному сыну:
— Паразит. Моровая язва.
Часть четвёртая
Настоящий Джимми
Мы созданы, чтобы творить, и мы творим непрестанно — и сознательно, и бессознательно.
—Ганеш Патель
63
Джимми знал радость, и он знал грусть, и он знал то место посередине — когда он не радовался и не грустил, когда он просто был. Он не всегда понимал, от чего ему радостно или грустно: эти чувства просто случались с ним, и он ничего не мог сделать, чтобы радость пришла, когда её не было, или чтобы грусть ушла, когда она была.
Он знал страх, но нечасто — потому что не знал, чего надо бояться, пока это не происходило. А когда то, что произошло, уже заканчивалось, страх обычно уходил; не было причины, чтобы он оставался надолго.
Страх, который держался долго, был только один: страх, когда Нечто двигалось внутри него и делало с ним то, что хотело. Давным-давно, когда здесь жила маленькая девочка, Нечто входило в Джимми каждый день, входило и оставалось, оставалось и оставалось — и поэтому Джимми боялся почти всегда, даже несмотря на то, что маленькая девочка была хорошая.
Нечто было нехорошим.
Прошло время, и он почти забыл и маленькую девочку, и Нечто. Они были далеко-далеко, как в тумане. Проснувшись, он думал о них мало — чаще во сне. А потом, недавно, Нечто снова вошло в него и сделало то, что хотело, и девочка тоже вернулась — только она уже не была маленькой, просто девочка.
Нечто и раньше было нехорошим, даже давным-давно, но теперь оно стало холоднее, чем было тогда, холоднее и темнее, и ещё более нехорошим. Давным-давно Нечто не было злым к девочке, а теперь оно было злым к ней. Джимми знал, что такое «злой». Люди иногда были злыми к нему.