Мама Катя появилась на пороге, привлеченная грохотом чашки. Увидела меня, потом папу на полу с дракончиком в руках, лужу кофе… Вздохнула. Глубоко.
– Ох, солнышко… Ну, цвет… яркий. Очень. Я принесу тебе полотенце для волос, а то с волос все еще капает, – ее спокойствие было почти пугающим.
Она смотрела не на мои волосы, а сквозь них, будто вспоминая что-то свое.
– Знаешь, Мелоди, – сказала она вдруг, вытирая лужу кофе, – у моего деда волосы встали дыбом, когда я в двенадцать вышла к завтраку с фиолетовой косой до пояса. Он неделю со мной не разговаривал. – В ее улыбке мелькнуло что-то знакомое – озорство той самой Кати из другого мира, которой тоже хотелось заявить о себе. Но в глазах, когда она отвернулась, чтобы принести полотенце, я уловила тень тревоги – глубже и тише папиной истерики.
С этого момента началось Великое Отдаление. Я погрузилась в мир «Пламени Тьмы», переписки с девчонками (теперь исключительно в черных чатах с мрачными смайликами-черепами), и планирования нашего побега из «системы». Родители… стали фоном. Милым, но раздражающе навязчивым. Особенно папа.
Он явно не понимал, что происходит. Его «Буря» ускользала. Он вспоминал ту маленькую Мелоди, что бежала к нему навстречу, доверчиво брала за руку, спала в их комнате. И он… пошел в контратаку. Жалкую, трогательную и невыносимую.
Оранжевая челка папы: однажды вечером он явился к ужину с темными (явно заколдованными) волосами и… ярко-оранжевыми прядями на висках.
– Ну что, Буря? Теперь мы с тобой одной стаи? – попытался пошутить он, но в глазах читалась неуверенность и надежда. Я чуть не подавилась супом. Мама закатила глаза к небу. Игги захихикал, пуская дымные колечки. Это было так нелепо, что даже злиться не хотелось. Только смущение.
Папа пытался влезть в мой мир. Он слушал со мной «Пламя Тьмы». Сидел в моей комнате (теперь больше похожей на пещеру тролля), морщась от грохочущих гитар, и кивал:
– М-м, энергично… Барабаны… громкие.
Особенно цепляла строчка из их хита «Прах Иллюзий»: «Сожги розовые очки в костре своего гнева». Это было про нас! Про то, как мы вдруг увидели фальшь в улыбках некоторых «друзей» из магической школы, в натянутом терпении учителей, в бесконечных «ты еще маленькая» от взрослых.
Их музыка не просто била – она давала слова нашим смутным ощущениям предательства миром детских сказок. Мы разучивали тексты, как мантры, и все вокруг меряли их меркой: «Это – фальшь!», «Это – система!».
Но стоило Анне, Крис и Элизе прийти – мы тут же запирались, выставляя ментальный (а иногда и реальный) щит «Взрослым не входить!». Его лицо в дверной щели было картиной отвергнутого щенка.
Однажды, устроив ночевку, мы, под впечатлением песен о разбитых сердцах и предательствах, вынесли вердикт: ЛЮБОВЬ – ЗЛО!
– Клянемся! Никогда не влюбляться! Никогда не выходить замуж! Наш девиз – Свобода и Рок! – провозгласила Анна, поджигая символическую бумажку с сердечком (ее вовремя потушила Элиза). Мы хором поддержали.
Бедный папа… он как раз нес нам горячее какао и печенье «чтобы мы подкрепились». Он услышал. Замер за дверью. Когда я позже вышла, он сидел в кабинете, тупо глядя на потухший камин. Лицо – пепельно-серое.
– Внуков… не видать… – прошептал он, когда мама пыталась его расспросить. Валерьянка (или что-то покрепче, драконье) стала его постоянным спутником. Мама отпаивала его с видом опытного укротителя.
Лагерь? Скука! В этом году наша цель – концерт «Пламени Тьмы» в столице! Мы упрашивали, клянчили, строили планы побега. Папа категорически отвечал:
– Четыре одиннадцатилетние девочки одни в столице? НИ ЗА ЧТО! – Но он не сказал «нет» концерту. Он сказал:
– Я еду с вами. – Радости у меня было ноль. В памяти всплывали холодные, презрительные взгляды Далина-жениха, направленные на Катарину-пустышку. Теперь он будет следить за мной, как за малышкой! Его присутствие душило саму идею свободы.
Концерт был… адреналином, толпой, оглушительной музыкой. Мы кричали, прыгали, чувствовали себя частью чего-то огромного и бунтарского. И где-то в этом хаосе, под крики «Свобода!», Анна достала маленькую, запретную бутылочку.
– Попробуем? Настоящий бунт! – Глупость. Чистейшей воды. Но мы были «взрослыми», «свободными», «с разбитыми сердцами»… Мы попробовали.
Гадость была неописуемая. Горькая, обжигающая, оставляющая на языке привкус пепла и дешевой краски.
– Настоящий бунт! – прошипела Анна, и мы, гримасничая, сделали еще глоток. Чувство «запретного плода» затмило вкус... Пока мир не начал плыть волнами. Пол под ногами стал ватным, яркие огни сцены расплылись в болезненные ореолы. Тошнота подкатила комом к горлу, заставив сглотнуть едкую слюну. Голова раскалывалась от рёва музыки, ставшего вдруг невыносимым.
«Я крутая... Я бунтарка...», – пыталась я убедить себя, но тело предательски слабело, а мысли путались.
Папа, как тень (заботливая, но теперь яростная), появился рядом мгновенно. Его лицо было каменным, глаза – узкими щелями гнева, но без крика.
– Всё. Немедленно домой. Сейчас же, – он собрал нас, полупьяных, спотыкающихся, как цыплят. Анна, Крис и Элиза почти сразу отключились в машине. А я… гнев от его приказа, алкогольная смелость и старые обиды вырвались наружу.
– Я взрослая! – прошипела я, едва стоя на ногах, но пытаясь смотреть ему в глаза. – Сама решаю! Ты не имеешь права! Ты… ты всегда так! Холодный! Контролирующий! Как тогда!
Я не помню, что именно говорила. Помню его лицо. Не гнев. Боль. Глубокую, недоуменную боль. Как будто я ударила его самым ядовитым мечом в сердце. Он не ответил. Просто резко развернулся и сел за руль. Всю обратную дорогу – молчание. Густое, тяжелое, как смог. Я провалилась в пьяный, тревожный сон, полный черных и оранжевых пятен.
Утро было адом. Голова раскалывалась, желудок бунтовал. Но хуже физической боли был стыд. Жгучий, унизительный. Я представляла, как выглядела вчера: не грозная буря, а жалкая пьяная девчонка, спотыкающаяся на глазах у отца. И эти слова... «Холодный! Контролирующий!»... Его лицо в ответ – не гнев, а рана. Я ударила в самое больное место, и сделала это пьяной истерикой. Крутая бунтарка? Скорее позорная истеричка.
Мама принесла бульон, тихо, без упреков. Ее спокойствие, ее забота в этот момент… взбесили меня.
– Почему вы никогда не ругаете?! – вырвалось у меня, голос хриплый. – Ни за волосы, ни за проделки, ни за… за это! Почему?! Это же… неправильно! Я плохая! Ругайте! Кричите!
Катя села на край кровати. Глаза ее (мои бывшие глаза) были полны не упрека, а… понимания. Глубокого, печального.
– Потому что ты взрослеешь, солнышко, – тихо сказала она. – И иногда… очень больно взрослеть. И эмоции… они сильнее тебя. Мы знаем. Мы видим. Кричать? За что? За то, что ты ищешь себя? За то, что ошибаешься? Мы любим тебя. Всегда. Даже с оранжевой челкой и… похмельем, – она погладила мою горячую голову. – Папа… он не злится. Он напуган. Он теряет свою малышку и не знает, как быть другом той, кто приходит ей на смену. Дай ему время.
Папа вроде успокоился. Вернулся к работе. Перестал красить челку. Но в его глазах, когда он смотрел на меня, поселилась какая-то осторожная грусть, недосказанность. Он не мог принять, что его «Буря» теперь предпочитает черные грозовые тучи розовым зорям.
А я… я начала Великую Перестройку. Она началась не с краски, а с ритуала. Содрать розовые обои с цветочками – это было как сорвать с себя старую кожу. Каждый оторванный клочок – шаг прочь от «малышки Бури». Малярный валик в черной краске стал моей волшебной палочкой, превращающей детскую в цитадель независимости.
Выбирая черное дерево для стола, я чувствовала себя архитектором собственной вселенной. Даже складки мрачного балдахина над кроватью казались мне складками знамени. Темно-серые, почти черные, шторы. Плакаты «Пламени Тьмы» теперь смотрелись как иконы в мрачном алтаре.
Даже перья для письма и тетради – угольно-черные. Рюкзак – как сумка гробовщика. Это был не просто ремонт – это был акт освобождения. Манифест.