– Герой?! – мой голос сорвался, хриплый, надтреснутый, незнакомый самому себе. Он гулко отдался в узком пространстве подворотни. – Герой?! Ты видела этого «героя»?! Видела, как он дрожал там, у гроба, покупая грошовую «правду» на твои же деньги?! Видела, как он лжет тебе в глаза, лжет Николаю, лжет всем?! Герой?! Я – ТРУС! Я… – Я захлебнулся, задыхаясь от нахлынувшей волны саморазрушения. Слова, годами копившиеся в тайниках души, рвались наружу, как гной из вскрытого нарыва.
Я поднял на нее взгляд, готовый изрыгать дальше эту отраву, этот крик души, задавленной ложью. И… замер. Оля стояла передо мной, прижавшись спиной к той же стене, чуть в стороне. Фонарь, тот самый сутулый уродец, бросал на ее лицо неровный, медовый свет. Оно было белым, как мел. Глаза – огромными, полными не ужаса от недавних нахалов, а отчаянного, леденящего страха… передо мной. Слезы, крупные, тяжелые, беззвучно катились по щекам, оставляя блестящие дорожки на грязной коже. Она не всхлипывала, не закрывала лицо. Просто стояла и плакала. Молча. Так плачут, когда рушится последняя опора в мире.
Этот беззвучный плач, этот немой ужас в ее глазах… он подействовал сильнее ледяной воды. Моя ярость, мое самоистязание – все это мгновенно схлопнулось, оставив лишь ледяную, тошнотворную пустоту и жгучий стыд. Что я наделал? Кому я выкрикивал свою исповедь? Ей? Невинной? Доверчивой? Той, что только что назвала меня героем? Я превратил ее спасение в новую пытку. Я был хуже тех пьяных уродов в трактире. Гораздо хуже.
– Оля… – мой голос был шепотом, хриплым, сдавленным. Я попытался шагнуть к ней, но она инстинктивно отшатнулась, прижалась к стене сильнее. Этот жест добил меня окончательно. Я поднял руки – ту, что только что била стену, с окровавленными костяшками, и другую – в жесте беспомощности, капитуляции. – Прости… Прости меня… Я… я не хотел… Это… – Слова путались, были жалки и бесполезны. Я не мог объяснить. Не смел. – Пойдем… Пойдем к тебе. Пожалуйста. Там… безопасно. Тетя Марфа… наверное, ушла?
Она кивнула, коротко, не отрывая от меня испуганного взгляда. Слезы все текли. Она вытерла их тыльной стороной ладони, оставив грязную полосу на щеке. Этот жест детской беспомощности ранил сильнее ножа.
– У… у подруг… – прошептала она.
– Хорошо… – я сделал шаг назад, давая ей пространство. – Пойдем? Я… я провожу. Только провожу. И уйду. Обещаю.
Она снова кивнула, на этот раз чуть увереннее. Оттолкнулась от стены и, не глядя на меня, зашагала по темной улице, держась ближе к домам, будто пытаясь слиться с тенями. Я последовал на почтительном расстоянии, чувствуя себя палачом, ведущим жертву к месту казни. Тишина между нами была густой, тягучей, как болотная трясина. Только наши шаги по замерзшей грязи – ее легкие, торопливые, мои – тяжелые, виноватые – нарушали мертвую тишину ночного города. Фонари встречались редко, их тусклые островки света казались лишь подчеркивающими окружающую тьму. Я ловил краем глаза ее плечи, вздрагивающие от подавленных рыданий, и каждый раз стыд сжигал меня изнутри.
Дорога к ее дому на показалась бесконечной. Каждый темный переулок, каждая подворотня таили в себе призраки моего безумия, моего крика. Наконец, знакомый подъезд. Оля быстро, дрожащими руками открыла дверь ключом. Мы поднялись по темной лестнице. Запах капустных щей, воска и старости – запах дома тети Марфы – встретил нас в квартире. Тишина. Полная, гнетущая. Только наши дыхания – ее прерывистое, мое тяжелое.
Оля скинула пальто, платок, не глядя на меня, прошла в маленькую кухню. Я остался стоять в темном коридорчике, прислонившись к стене, чувствуя себя чужим, незваным, опасным. Слышал, как она наливает воду в чайник, чиркает спичкой, шуршит заваркой. Механические звуки обычной жизни, которые лишь подчеркивали ненормальность всего происходящего. Я смотрел на свои руки. Кровь на костяшках правой уже запеклась. Боль была тупой, далекой.
– Заходи… – ее голос из кухни был тихим, без интонаций.
Я вошел. Она стояла у плиты, спиной ко мне, глядя на закипающий чайник. Плечи все еще слегка вздрагивали. Маленькая, хрупкая в своем простом платье, освещенная одинокой керосиновой лампой на столе. Островок тепла и уюта, в который я ворвался, как буря, принеся с собой грязь, кровь и безумие.
Она разлила чай по простым глиняным кружкам. Горячий пар поднимался к потолку. Мы сели за кухонный стол. Молчание. Давящее. Только тиканье старых часов в соседней комнате. Я не знал, что сказать. "Прости" – было пустым звуком. Объяснить – невозможно. Я взял кружку, обжег пальцы, но боль была желанной. Наказанием.
– Оля… – начал я, голос все еще хриплый. – Я…
– Я люблю тебя, Гриша.
Она сказала это. Просто. Тихо. Глядя не на меня, а в свою кружку, куда капали ее слезы, смешиваясь с горячим чаем. Без пафоса, без надрыва. Как констатацию факта. Как последнюю правду в этом мире лжи. Словно это была единственная фраза, которая могла пробиться сквозь лед между нами.
Я остолбенел. Чайник на плите тихо зашипел. Слова застряли у меня в горле, превратившись в ком. Любовь. Вот что светилось в ее глазах все это время? Вот почему она пошла за мной? Вот почему назвала героем, несмотря на мой кошмар? Не благодарность. Не дружба. Любовь. Самое чистое, самое незащищенное чувство, направленное… в меня. В эту развалину. В этого предателя. Чувство, которое я только что растоптал в грязи своим истеричным криком. Стыд достиг такой силы, что стало физически больно. Я опустил голову, не в силах выдержать тяжести ее признания, ее слез.
– Я… я не стою… – прошептал я, но она перебила, подняв на меня наконец глаза. Глаза, полные слез, но и странной решимости.
– Я знаю, что ты устал. Что на тебя давят. Что ты… несешь что-то страшное. – Она говорила тихо, но четко. – И я видела… видела твой ужас там, у той конторы. Видела, как ты вышел… будто из могилы. И я видела, как ты избил эту… эту пьянь. Для меня. – Она сглотнула. – И неважно, что ты кричал потом. Неважно. Потому что я… я верю в тебя. В того Гришу, который есть внутри. Который борется. Который… хороший.
"Хороший". Еще один нож. Я сжал кружку так, что глина могла треснуть. Хотелось зарычать: "Я не хороший! Я продал вас всех!" Но слова не шли. Ее вера была непробиваемым щитом. Страшнее лжи Седова.
Напряжение, висевшее между нами, вдруг… не растаяло, а переплавилось. Стало другим. Густым, тягучим, наполненным невысказанным горем, стыдом, но и… странным, искалеченным теплом. Она встала, подошла ко мне. Я не шевельнулся. Она взяла мою окровавленную руку, осторожно, как что-то хрупкое, и прижала к своей щеке. Ее кожа была горячей от слез. Этот жест – нежности к моей ярости, прощения к моему предательству – сломал что-то во мне. Последнюю преграду. Я встал. Не помня себя. Не думая. Только чувствуя невыносимую потребность в этом тепле, в этом островке спасения от ледяного ада моей жизни. Обнял ее. Сильно. Отчаянно. Она прижалась ко мне всем телом, дрожа, как лист. Мы стояли так, посреди маленькой кухни, среди запаха чая и старого дерева, двое потерянных, искалеченных душ в огромном, враждебном мире. Ее слезы текли мне на шею. Мои – душили меня изнутри. Никто не говорил ни слова. Не нужно было. Тиканье часов отсчитывало мгновения хрупкого перемирия с совестью.
Потом… потом было движение. Неуверенное. К ее комнате. Темнота. Шепот: «Тише…». Одежда, сброшенная в спешке, не от страсти, а от потребности слиться, забыться, почувствовать хоть каплю человеческого тепла. Не похоть, а отчаянная попытка двух утопающих согреться перед лицом неминуемой гибели. Ее тело под моими руками – хрупкое, реальное, живое. Ответные прикосновения – робкие, доверчивые. Это был не акт любви. Это был ритуал забвения. Погребение боли на короткую ночь в тепле простыней и взаимного, немого страдания. Мы утонули в этом, как в темных водах Леты, стараясь не думать ни о завтрашнем дне, ни о прошлом часе, ни о книгах, спрятанных под сюртуком, ни о Седове, ни о кружке. Только тепло кожи, стук сердца рядом, прерывистое дыхание. Мир сузился до размеров узкой кровати, до запаха ее волос – цитрусовый и что-то древесное, теперь смешанное с солью слез. Мы не искали наслаждения; мы искали спасения от одиночества в самой гуще предательства. И нашли его – хрупкое, временное, как лед на Неве в оттепель. Заснули, наконец, не в объятиях, а в изнеможении двух душ, выброшенных штормом на одинокий берег.