У самого въезда в аул его дружелюбно приветствовал усатый пьянчуга-пристав. Коста придержал коня, а коварный усач, ухватившись за повод, шел рядом, расхваливая парня за отвагу. Но как только они вошли в аул, пристав, словно тигр, прыгнул на мальчика и сдернул его с коня.
На помощь приставу подоспели учитель и мачеха…
Рассказывая эту историю Верещагину, Коста так волновался, словно все случилось только вчера и не было сейчас ни Невы, вдоль которой они шагали, ни угасающего петербургского дня.
— Суровая правда — вот наш учитель! — негромко подытожил услышанное Верещагин. — Да, мой юный друг, суровая правда. И если кто-нибудь скажет, что у меня какая-нибудь сцена, написанная в действительности при ярком солнечном освещении, сделана в мастерской, или, например, сцена, происходившая под морозным небом севера, создана в уютной теплой комнате, — значит, я не художник. Реализм требует от творца точности и в главном, и в деталях, — я говорю, конечно, о том реализме, который не только не исключает идею, но, напротив, заключает ее в себе.
Они вышли на небольшую площадь…
— Вот здесь разорвалась бомба Гриневицкого, — понизив голос, сказал Верещагин.
Коста огляделся. Сумерки все сгущались, моросил мелкий дождь, кисеей затягивая купола церквей и соборов.
— Первым из метальщиков кинул бомбу Русаков, — продолжал Верещагин, беря Коста под руку. — Но она убила лишь коней. Царь, выйдя из кареты, громко сказал: «Слава богу!» — «Слава ли?» — переспросил Гриневицкий и бросил вторую бомбу, которой царю оторвало ноги. Первое правительственное сообщение появилось к вечеру и начиналось словами: «Воля всевышнего свершилась. Господу богу угодно было призвать к себе возлюбленного…» Но потом спохватились, поняли нелепость такого сообщения, заменили другим, а это постарались изъять. Однако кое у кого хранится… — с усмешкой сказал Верещагин. — Вот здесь, говорят, весь булыжник в крови был… — Он задумался, нахмурился. — За царскую кровь сторицей заплачено кровью казненных… Жестока российская действительность. Я вот сейчас картину задумал: на фоне столичного города с дымящимися фабричными трубами, в серый снежный день чернеет виселица. На виселице — революционер в белом саване. Жандармы теснят толпу…
Верещагин так подробно рассказывал о сюжете картины, что Коста порою казалось, будто художник говорит не с ним, а с самим собою, думает вслух. И такое сострадание к повешенному слышалось в его словах, такая любовь к революционеру, отдавшему жизнь за счастье других людей, что Коста воспринимал этого человека как совершенно реального, существующего. И, словно угадав его ощущения, Верещагин вдруг сказал;
— Мне иногда кажется, что я посылаю на казнь своего друга, того, кто воплотил мои идеалы, мои представления о смелости и честности. Потому так страшна мне эта казнь, потому со столь жгучей болью работаю я над картиной…
14
Еще спала подо льдом Нева, еще по вечерам сосульки тянули вниз свои острые прозрачные пальцы, а днем уже весело вызванивала капель и оглушительно чирикали воробьи. Воздух стал томительно влажным.
В эти предвесенние дни Коста с особенной нежностью и тоской думал о родине. Скоро уж год, как он там не был, да и придется ли поехать летом? Дорого очень. А письма от старого Левана приходили грустные, он жаловался на болезни, его тревожила судьба единственного любимого сына, он сетовал, что Коста так и не послушался отцовского совета, не стал военным, а выбрал странный, непонятный путь. «Кем же ты будешь, лаппу?» — снова и снова спрашивал Леван.
Коста тоже беспокоился за старика, мысленно спорил с ним, доказывая свою правоту, но иной раз, проснувшись ночью, чувствовал себя виноватым оттого, что уехал и оставил отца. Уж кто-кто, а он-то, Коста, хорошо знал, как несладко старику с этой злыдней Кизьмидой. Хоть бы деньгами помогать Левану, да где их взять, деньги? Он и сам-то едва сводит концы с концами. Порой Коста ловил себя на желании бросить все, уехать к отцу, сказать ему те ласковые слова, с которыми мысленно не раз к нему обращался. Тогда он писал Левану длинные письма, рассказывал о своем житье-бытье, о своих надеждах и раздумьях… Он и сам не замечал, что иной раз его мысли принимали форму стиха, — стихи слагались сами собою, и писать их на родном языке было куда легче, чем на русском.
Постепенно Коста начинал чувствовать себя хозяином слова, образа… Ему не мешали чужие, навязшие в зубах строки модных поэтов, таких, как Апухтин, Надсон, Фофанов. По-осетински можно было писать просто, ясно, и не только можно, но и необходимо. Разве отец разобрался бы во всякого рода «разбитых грезах», «пылающих ланитах», «звучащих аккордах» и «больных музах»?
Что брови сдвигаешь,
Отец? Ты не прав!
Зачем принимаешь
Ты к сердцу мой нрав?..
Ружья не держу я,
Не мчусь на коне,
И шашку стальную
Не выхватить мне.
Пусть чваный злословит —
Не слушай хулы.
Стоят наготове
Мой плуг и волы, —
То дум моих бремя,
То вещий фандыр;
Несу я, как семя,
Поэзию в мир.
А сердце народа!
Как нива оно,
Где светлые всходы
Взрастить мне дано.
Коста получал от отца заботливые, ласковые письма, и все же он чувствовал, что старик Леван понимает его не до конца.
Зато письма Василия Ивановича Смирнова из Ставрополя поддерживали Коста, убеждали в правильности избранного пути. Василий Иванович с интересом расспрашивал о занятиях в академии, о Павле Петровиче Чистякове, радовался дружбе Коста с Верещагиным. Дни, когда приходили эти письма, были праздниками, и Коста тут же отвечал ему, делился сомнениями, удачами, советовался…
Чем увереннее входила в город весна, тем острее становилась тоска по родине, по зеленым горам и звонким ручьям, по милому Ставрополю, где сейчас уже цвели фруктовые деревья и лепестковая метель кружила по городу.
Бывали дни, когда Коста места себе не находил. После занятий он отправлялся один бродить по городу, — но не парадными улицами и площадями, где сверкали витрины и по торцовой мостовой мягко цокали копыта выхоленных коней. Он шел по Васильевскому острову, мимо маленьких деревянных домиков, на взморье…
Был конец марта. Коста взял этюдник, подаренный Верещагиным перед отъездом его в Индию. Коста был смущен тогда дорогим подарком, не решался принять его.
— Берите, берите, — ласково улыбаясь в усы, говорил Верещагин. — Мне приятно, что вы будете вспоминать меня.
И правда, раскрывая этюдник, каждый раз, а иначе говоря, ежедневно, Коста с благодарностью думал о своем старшем друге.
…День выдался солнечный, тихий, и Коста решил отправиться на взморье — писать закат. Медленно брел он по улицам, огромные лужи стыли на мостовых, бежали ручейки, ускользающее закатное солнце отражалось в стеклах домов, обращенных на запад. Коста шел погруженный в свои думы, и, порою забывая, где он находится, останавливался, оглядывался.
— Стой! — раздался над самым его ухом резкий окрик. Чья-то грубая рука схватила этюдник.
Коста в растерянности остановился, однако этюдник из рук не выпустил.
— Документы!
Коста торопливо шарил в кармане и, нащупав студенческий билет академии, протянул одному из патрульных. Только сейчас он заметил, что стоит перед длинным дощатым забором, за которым виднеются приземистые здания.
— Господин студент? Они-то и есть самые неблагонадежные, — сказал патрульный своему напарнику. — Что вы здесь делаете?
— Хотел написать заход солнца…
— А другого места вы для этого не нашли? — усмехнулся второй патрульный, маленький и кривоногий. — Именно возле снарядного склада вам надо рисовать закат?