И только вечером, при раздаче боевых наших ста грамм, резанул при всех:
— Малинникам спирта не будет. Шиш им, малинникам, с маслом…
Выстроилась очередь с посудой. И Иванов тут же стоит со стаканом.
Будто он и не слышал слов мастера.
— На-на-най… Не будет спирта. Сказал же. — Васькой отвел стакан в сторону.
Иванов секунду молчал, впившись в мастера взглядом. Потом проговорил, будто кинжал воткнул!
— Налей!
— Малину, дружок, водичкой запивают. Вон, в Сысоле…
Мы ничего не успели сообразить — Иванов ткнул Васькоя стаканом в лицо.
— Ржавая обезьяна!
И тут же оба они, вцепившись друг в друга, покатились по земле.
— Кешка! — выкрикнул Иванов. — Кешка, бей!.. Слышишь?..
Я увидел окровавленное лицо Васькоя, бросился к ним. Отшвырнул Кешку, но тот успел врезать мне в челюсть. Клацнули зубы, Кешка хотел снова ударить, но я схватил его за шею, прижал к земле. Кешка вцепился в мой большой палец, ломает. Я едва не кричу от боли, но терплю, не выпускаю противника.
Еле растащили нас. Иванов лежал на животе, сверху на нем сидели человек пять. Вижу, Иван Греков ремнем стягивает Иванову руки за спиной. А тот хрипит, злоба хлещет из него матерщиной…
— У, гниды паскудные… попадись вы мне раньше… я бы из вас кишки мотал… по жилке… на сапоги…
Привязали Иванова к бону, здоровенному выбеленному бревну. Смотреть на Иванова было страшно, ничего не осталось в его лице от того Володи, который пришел к нам месяц назад.
Никогда не видел я такой нечеловеческой злобы и ярости. И не дай бог снова увидеть…
Греков похлопал ладонью о ладонь, стряхивая налипший песок, и сказал как ни в чем не бывало:
— Все. Теперь уже не помотаешь… на сапоги.
Удивительно спокоен был Иван Греков. Будто ему каждый день приходилось вязать озверевших бандитов.
Кешка скулил, связанный, скулил тонко, по-щенячьи, и в глазах его был страх, только страх, и ничего больше.
На ночь, не развязывая, заперли их в трюм, одного в носовой, другого в корме. Вурдов поставил охрану, велел от люков не отходить, а сам пошел вызывать органы.
Невеселая ночь опустилась на наш плашкоут. Я лежал, бессонный, и вспоминалось мне, что Иванова вязали Иван Греков и Виктор. Вспомнилось, как — растяпой — стоял Микол. Как кто-то суетился впустую, не понимая происходящего…
Не до сна нам сегодня…
Я поднялся, прошел на корму. У люка сидел Пикон с отцовским ружьем. Мы долго с ним молча глядели на ночную воду.
Люк в трюм был прочно задраен жердиной. Под люком был Иванов.
Ломтик убывающей луны, будто изгрызанный по краям, слабо светился над Сысолой. На душе было необычно тревожно и смутно.
На палубу поднялся человек. Иван Греков… Я насторожился, подтолкнул Пикона локтем. Кто его знает, как поведет себя ночью Греков…
— Чур-чура, — сказал Греков, — в союзников не стрелять.
Он присел рядом с нами, свернул «козью ножку», задымил.
Голос у Грекова был обычный, веселый, и нам обоим, кажется, сразу полегчало, и мне, и Пикону.
— Слушай, Иван, — спросил я Грекова. — Как же это так, Иванов себя вывернул… А? Не пойму я зачем.
— А ты его спроси, — все так же весело посоветовал Греков и постучал по крышке люка.
— Не скажет…
— Каждый человек, Федя, носит в себе что-то вроде мины на взводе… Коснешься и — громыхнет. Только мины эти разные. У жадного — от денег рванет, у пьяного — от бутылки, у бабника — от девки. Всяко. А у него, — Греков кивнул на люк, — у него самая страшная… Он ведь главарем был… какая-никакая, а все же власть… никто пикнуть не смел… У таких разговор был короткий — пуля, и все. А тут, видишь, сопляки командуют, и работа наравне с прочими, спирту не дали — одно к одному. Как тут не взорваться…
По правде, не думал я, что легкий балагуристый Греков может так рассуждать…
И еще странно мне было то, что тут, у меня под ногами, сидит враг. И слышит каждое наше слово.
Я набрался решимости и спросил:
— Иван, а ты-то как в наши края попал, за что?
Греков засмеялся:
— Ну, Федя, меня уже наизнанку вывертывали, хватит. Одно скажу: струсил я однажды, ребятки, себя пожалел, думал — обойдется… А дело-то вон как обернулось…
Наутро бригада молчала. Весь день прошел молчаливо, даже Зина молчала, и Олеш молчал. Я орудовал только левой рукой; правая горела, я толкал бревна левой и помогал, где можно, ногами.
Часа через два явился Сюзь Васькой. Если бы не рост и не одежда — не узнать бы мастера. Вместо рта у него был какой-то спекшийся смоляной нарост. Руками он показал, как люди с наганами увели тех двоих.
Потом он позвал меня за кусты, достал из-за пазухи флягу, побулькал перед моим носом. Показал жестами и мычанием, что на душе у него муторно, и ночью не спал, и что просит меня помочь ему выпить свою «наркомовскую». Лицо у Васькоя было похоже на кротовью морду, рот сузился, дырочка осталась в соломинку — так обнесло. Из фляги не напьешься… Невольно улыбаясь, я свернул из молодой бересты воронку, Васькой лег навзничь, подставил мне свой кротовий нарост, я направил кончик воронки в щель и начал лить возможно тонкой струей. Лью и трясусь от хохота, стараюсь не выпускать смех наружу. Даже руки трясутся. Васькой мычит и показывает мне кулак, и зло смотрит на меня снизу, а мне все смешнее, ночное напряжение начинает выходить из меня безудержно — и я проливаю спирт ему в лицо, откидываюсь и хохочу, как оглашенный… И вижу из-за кустов, как моя бригада недоуменно подымает головы и останавливает работу…
Уже больше двух месяцев идем мы вместе с Сысолой к устью. Спим и живем рядом с рекой. Вместе с рекой трудимся. Самым дорогим другом стала для нас Сысола в это погожее лето. Река кормит нас, поит, радует живой краской… Живая вода Сысолы подымает траву на заливных лугах, мы рвем щавель, собираем грибы, ягоды…
К концу лета и Сысола устала. Жара иссушила русло, река опала телом, обильные пески выступили теперь на вчерашнем стрежне. Через иные перекаты реке недоставало сил перебросить особо крупные бревна, и они оставались ждать высокой воды. Но иссохшая, исхудалая река продолжала работать, несла бревна, держала на себе наш плашкоут.
Сысола знакомила нас с новыми селами, с новыми людьми, что приходили из этих сел.
Подумать только: сколько сел, как ягод на нитку, нанизано на Сысолу, сколько коми людей от рождения связано с этой рекой. Койгорт — Койгородок, Ужга, Грива, Палаззя — Палауз, Поел, Визин, Куниб, Межадор… И все они — не на одну версту. А самое длинное коми село, с самым коротким коми названием — Ыб — вообще километров на пятнадцать тянется.
А сколько из этих сел людей вышло в большой мир?.. Скольких вскормила и вспоила Сысола наша…
Каждое село присылало в караванку своих людей, и все они чем-то отличались от прочих: и разговором, и повадками… Гривенские, например, пришли с пестерями. А у нас в Койгородке не плели пестеря, но из той же бересты кузова мастерили. Гляди-ка, расстояние — тридцать километров всего, а занятие иное, и интерес иной. В разговоре от наших, койгородских, многие отличались. Наш скажет: муниныз! — пошли! Палаузский: мунисны! Наш скажет: эддьэн бур — очень хорошо. Палаузский: зэл бур. Наш скажет: чапкыны — бросить. Палаузский: шыбитны…
Как-то вечером завелся такой разговор. Поелдинские (еще двадцать километров за Палаузом) захвастали своими швецами, дескать, их мастера аж до Сибири ходили, Сыктывкар обшивали, и везде их принимали-знали. Зато и домищи себе отгрохали…
Визинские подняли поелдинских на смех — у нас сплошь кузнецы в десять колен, и мы молчим в тряпочку, а тут швецами выставляются…
— А у нас, в Ужге, коли зачешется в одном месте — говорят: в Палаузе масло подешевело…
Другие хвалятся каталями из своего села, знаменитые валенки катали, нарасхват были. А у нас… — говорят. А у нас… — вспоминают.
Я слушаю веселую перепалку своих товарищей и думаю: смех смехом, а ведь так и складывается жизнь моего народа: кто шьет, кто кует, кто кошевки делает.