А бабушка в это время перемешивает на широкой сковородке грибы с молодой картошкой и с маслом. Бабке за восемьдесят, сидит она на короткой толстой чурке, и сковорода перед ней постреливает и фырчит. Руки у бабки шишкастые, как эшщепек — узловатый остаток березового полена, которое пошло на лучину. Рука ее едва держит ложку. Но держит! И баню она истопила, говорили же ребята… Я посочувствовал ей, а она ответила, вздрогнув, как усталая лошадь:
— Не берет меня смерть… Добрые люди померли, а я все живу…
Стемнело совсем, ночь пригасила все деревенские звуки. Где-то далеко, выше по течению, виднелись огни нашей караванки. Что они там думают про нас? Хотя — Зина предупредила кого надо. А все равно думают: неспроста, мол, Федя с Зиной по грибы пошли да пропали.
Я все еще переживаю встречу с этим домом. Как, наверное, буду переживать со своим. Ведь до чего все похоже: все такое знакомое, такое наше, коми. На шести столбах, будто на огромных ступах, стоит амбар на две половины. В одной — одежда и утварь, в другой — зерно, мука, сушеное мясо… Сейчас вряд ли там столько добра, но построен амбар именно с таким народным расчетом, это я точно знаю. Рядом с амбаром — погреб, тоже рубленый, а внутри яма со льдом, который все лето не тает. Чуть в сторонке — вирич, парничок для рассады, тоже на четырех столбах. А пониже, в ложбине — банька, в которой я был, с предбанником, по-нашему «кола», с парилкой, каменкой, с полком из осины…
И, конечно, огород — лук, брюква, капуста, морковь, все как полагается. Перед домом — палисад в жердяной оправе, для черемухи, рябины, цветов.
Красиво живут. И у нас дома такое же все, только живности теперь не осталось и в срубах окончательно опустело. Но ничего, живы будем — снова наберется.
Когда все уселись за стол, Зина вытащила из брезентовой полевой сумки большую краюху хлеба. Вот, оказывается, зачем она на плашкоут бегала…
— Да зачем же, зачем столько, — растерялась тетя Домна, — себя обидите…
— Нам хватает, — махнула рукой Зина, — теперь на сплаве хорошо кормят, не то что в сорок втором.
— Погодите, погодите, ребятки, я заварю ид пызя рок, — сказала хозяйка, — мучицы осталось еще в лукошке.
Мы не успели возразить ей, да и не хотели возражать. С детства люблю я это блюдо.
Хозяйка принесла в глиняной латке муки ячневой, разбавила парным молоком, начала лить из кипящего самовара крутой кипяток и помешивать сучковатой березовой мутовкой. Посолила — и готово блюдо: ид пызя рок! вековечная пища наша, сытная, вкусная… Мать, бывало, тоже баловала нас такой тюрей.
Тетя Домна сделала в тюре углубление, щедро бросила туда коровьего масла, и теперь осталось только зачерпывать ложкой да макать в масляное озерцо. Ну, а дальше просто. Рот у каждого свой…
Ешь — и будто чувствуешь: растет, растет твоя сила. Чувствуешь, как ид пызя рок передает тебе и солнце, и соки земные, и что втянул в себя ячмень за наше короткое северное лето. Самовар пыхтит на столе, кринка с парным молоком источает сладкий, до боли знакомый дух. Запах этот снова напоминает мне — и мать у топящейся печи, и горячие шаньги, и ощущение уюта, родного очага, родных стен…
И поверх всего этого царствует густой аромат жареных рыжиков. Он наполнил весь дом, и кажется, вся усадьба сейчас пахнет рыжиками. Смягченные маслом грибы похрустывают на зубах, рука сама так и ищет ложку.
Все повеселели за столом, у мальчишек глаза от удовольствия посверкивают. Уплетают за обе щеки — упрашивать себя не заставляют.
Разговорились мы. Я похвалил мастера, который строил дом, похвалил с тайной надеждой, что тетя Домна расскажет о нем. И я не ошибся.
— Мужик мой, Василей, хозяин был, — откликнулась Домна. — Как народ говорит — золото из пальцев сочилось. Все сам да сам. Ну, и я, конечно. Куда иголка, туда и нитка… Бревна выбирали для дома — каждое как железное. Чтоб, говорит, Домнушка, и нам хватило, и детям — до конца века. Всю осень лес рубили, охотились. На охоту Василей лютый был, белку промышлял, куницу. А уж что дичины перетаскано с лесу… без счету. В доме подушки да перины — все с птицы лесной надергано. Я ведь с ним много по лесу ходила, тогда свекровь еще посильней была. Ох, до чего же хорошо вдвоем в лесу, когда защитник-то твой близко… Осенью, перед войной, помню, сидели мы с ним на высоком берегу речушки лесной. Вперед далеко-далеко видно. Лес осенний красками играет. В лузане нашем глухарь да пяток рябков. Устала я — целый день по лесу бродили. Притулилась к Василею, а он пообнял меня да спрашивает: «Что сильно устала, Домнушка?» А я: «Жалеешь ты меня, что ли?» — «Если я тебя не пожалею, кто же пожалеет, Домнушка, — говорит. — Нам с тобой жить да жить вместях…»
Слеза накопилась в глазах Домны. И по сетке морщин побежали вдруг прозрачные ручейки. Уставилась она куда-то поверх нас — на тот высокий берег в осеннем лесу, на рядом сидящего Василея, живого еще.
Сколько горя собралось на земле… Сама земля, кажется, отяжелела от слез и крови.
— Долго хотел жить Василей, — очнулась Домна. — А век его, видно, коротким оказался, в первый же год войны бумажка пришла: пал… храбрым… Поплакала я, поплакала, потом сон мне привиделся: будто живой мой Василей. Будто мы его хоронить несем, а он, оказывается, не совсем умер, голову подымает и спрашивает — отчего же ты меня живьем хоронишь, Домнушка? Я будто ему говорю: как же, Василей, неживой ты, вот и бумага пришла, что храбрый погиб. «Да что бумага, Домнушка, — говорит. — Нельзя живого в землю класть, грех это, Домнушка». И встает вдруг Василей, бежит от нас — к лесу, к лесу…
Похолодел я весь, слушая Домну, а старуха, хлебавшая молоко, креститься принялась: «свят, свят, свят… сердится Василей, не хоронили мы его… хоть бы меня господь прибрал, обузой тебе живу…» — забормотала.
— Живи, живи, — ответила сноха, — детям с тобой веселей.
— Да уж какое веселье… — снова запричитала старуха. — Сироты…
— Вырастут, — вставила Зина, прижимая к себе меньшого, Юрика.
— Вырасту, — согласился Юрик, — на ероплане буду…
— Не везет нашим мужикам в роду, — заговорила старуха, — старшего мово с охоты убитым привезли…
— Как же? — ахнула Зина.
— Ружье, говорят, заряжали, да выпалило оно ненарошно. Мужа, Илью, с германской не дождались. Василей уж какой мастер был, и его война забрала… Не везет мужикам в нашем роду, а все мужиков рожаем, девок ни единой не сродили, все пареньки.
— Ой, мамо, не гневи бога, накличешь… — испугалась Домна.
— Чего ж мне его гневить… он у тебя самой забрал паренька, али запамятовала? Бревна тогда для дома рубили. Пока мы с Василеем в лесах ездили, огневой болесью паренек сгорел…
— Как не помнить, — пригорюнилась Домна. — Нам этот дом достался… — Домна отхлебнула чаю, повеселела и повернулась к сыновьям: — Ну, вы, сердцееды, чего сидите, лезьте на полати!
— Сердцееды, — засмеялась Зина.
— Сердцееды, — улыбнулась Домна, — как хотят, так и сушат мое сердце, день не видишь их — намучаешься, думавши. — Она снова улыбнулась. За те несколько часов, что я знаю Домну, я заметил: недалеко у нее улыбка лежит. Значит, много в ней жизни.
Брательники забрались на полати, но долго еще зыркали оттуда глазами.
— Взяла бы ты, Домнушка, мужика какого, — вздохнула старуха. — Другие вот берут… вербованных… может, хороший какой попадет…
— К такой ораве хороший не прибьется, — отмахнулась Домна. — Как-нибудь проживем… Мое времечко прошло. Теперь уж за этих сердцеедов жить надо.
Я опять подумал: как похожа Домна на маму. Наверное, мама тоже сказала бы, что для детей жить будет.
Я встретился взглядом с Зиной, она подмигнула мне, намекая на скорую ночь. А мне как-то неловко стало перед Домной. Впервые, пожалуй, подумал я о маме своей и о Домне вот… как о женщинах, которые могут тосковать по мужу простой бабьей тоской. Каково Домне смотреть на нас с Зиной…
Потом, еще много лет спустя, вспоминался мне этот вечер, стол под керосиновой лампой и это чувство неловкости за свое нечаянное благополучие.