Ювеналий стегнул в сердцах лошадь и ускакал.
В тот день хорошо поевший табун шел резвее, много мы проскакали в тот день, в память о Геркулесе.
Он все еще стоял у меня перед глазами…
Думал я о стычке Ювеналия с Миронычем. Будто оба они по-своему правы, а до конца-то будто ни один из них не прав.
Эва, жить-то, оказывается, не просто на белом свете.
При Шуре Рубакине душа моя больше на месте была. Вот жалость — нету здесь Шуры Рубакина.
Почему бы это?.. Ведь и Мирон Мироныч и Ювеналий тот же — неплохие люди. Тоже прошли через огонь, и воды, и медные трубы. И повидали. И пережили. И за свое дело вроде бы не меньше всякого пекутся, каждый по-своему…
Что ж тогда? Думаю-думаю, никак не могу решить.
Может, новые начальнички мои как-то… душой помельче? Вот — может быть, это…
Наверное, так и есть. Шура-то побогаче душой. Он как-то острее видит и жизнь чувствует — хорошее и худое, светлое и темное. И точно отшелушивает настоящее от ложного… Шура Рубакин — как-то шире душой и сам по себе яснее…
Ух как мне хочется посидеть вечерок вместе с Шурой! И обговорить всякое такое. Скорей бы приехать…
Я лихо взмахнул плетью над коренниками — а пришлось уж запрячь Монголку и Туроба: самые мелкие лошадки теперь стали самыми сильными, — взмахнул я плетью и сам не заметил, как крикнул: «Ну-у, залетные!..» — в ответ на свои-то мысли.
Залетные только хвостами отмахнулись на мой кнут.
От костра несло невыносимо аппетитным запахом, от которого переворачивалась вся моя голодная внутренность. Кругом снег, на холодных просторах свищет сиверко, а от костра словно бы летом пахнет, зеленым пахнет и чуть кислым.
— Маша, чего это ты варганишь сегодня? — кричу я кашевару, не в силах больше совладать с любознательностью.
— Сядешь за стол, узнаешь, — отвечает Маша, помешивая ложкой в большом котелке.
Едва дождались мы ее зова…
Смотрю в котелок, уже снятый с огня, а там… поверить невозможно! — там желтые кругляши жира плавают и какие-то зеленые листочки. Хлебнул я… ну — вкусно! Мясные консервы и кислый аромат щавеля… А я-то поверить боялся, по запаху. Откуда щавель, когда уж по щиколотку снега нанесло? С удивлением спрашиваем у Маши. А она вытянула из мешка огромный веник зеленого, волгло-сушеного щавеля, вперемешку с крапивой.
— Летом собрала про запас… — говорит как ни в чем не бывало. — Может, думаю, сгодится…
И консервы сберегла на черный день…
— Ма-аша, милая ты на-аша… без тебя мы бы давно отбросили копыта, — чистосердечно признаюсь я.
— Болтай! — отмахивается она дымящейся ложкой, — Ешь, помалкивай…
Я голоден, как весенний волк, мне нестерпимо хочется побыстрей хлебать, но другие-то не могут — очень горячо. И я сдерживаюсь, хотя горячее-то мне не помеха: без мамы всяко приходилось есть — и угольно-горячее и мерзлое как камень…
Мы столуемся вчетвером, своей компанией: Маша и Дина, Ленька и я. И все Маша кормит нас, она и за повара и за кладовщика. И когда она успела про запас подумать? Когда успела собрать спасительный этот веник из щавеля с крапивой?
Их, сестер и братьев, пять душ росло, Маша в семье тоже старшая. Отец, говорят, болезненный был и помер молодым еще. А без хозяина-то в деревне трудно с такою оравой. Маше пришлось всякую работу работать — даже мужскую. С детства ворочала. Всему научилась. А главное, научилась про завтрашний день думать, — как бы хорошо и благополучно ни было сегодня, думать про завтра. Вот и получилось: она одна позаботилась о нас, когда еще совсем сытно было, позаботилась.
Среди коми женщин таких, как наша Маша, много. Они минуты прожить не могут сложа руки. Как муравьи. Или как дятлы, которым и зимой и летом большими трудами достается пропитание, а надо ведь еще и потомство кормить…
А с виду и не скажешь, что Маша проворная — широковатая, даже толстенькая. И руки ее вроде припухлые, пальцы, знаете, такие коротенькие, словно бы из двух суставов, третьего не заметно. Но эти укороченные пальцы ловчее всяких других справляются с тонюсенькой, как волосиночка, иголкой и с тяжелым дышлом брички… Вздернутый нос. По-мужски прямой лоб. Короткая шея. Нет, Маша не поражает красотой. Но как славно рядом с ней жить и работать. Рядом с Машей как-то удивительно просто. И — надежно.
Однажды я спросил у Маши, как она ухитряется жить, не выходя из себя, не злясь, не ругаясь… Откуда такое бесконечное терпение, такая ровность? Словно не девушка живет, а мать большого семейства. Сам-то я моментально вспыхиваю как порох. Глядишь, и натворю черт знает чего… А потом жалею.
Маша очень удивила меня своим ответом. «Сколько плохих слов на свете, Федя, столько и хороших, не меньше ведь? Хорошие-то слова мне больше по душе…»
Отдуваясь, хлебаем мы горячий суп. Мирон Мироныч, чуть в сторонке, тоже нагнулся над немецким котелком, плоским, с вмятиной. Он один харчится, а лошадиное мясо так ни разу и не варил. Похудел он крепко, теперь уж не сравнишь его стой «бабой» — для забивки свай. Измочалили старика недоедание, километры и заботы. Глаза совсем куда-то провалились, но смотрят все так же твердо. Не скажешь, на него глядя, будто он в разладе с собой. Держит свой принцип. А мне интересно, неужто он в себе не сомневается нисколечко? Неужто — ничуть? Ведь проняло его тогда, у капустного поля, — проняло. Такую речь тогда произнес… И — словно спохватился он, опять свое гнет…
Соня на ночь куда-то уехала с Ювеналием. Наверное, в какую-нибудь избу попросилась. Сонину бричку давно уж оставили, лошадей ее мы распределили между собой. Она теперь всем понемногу помогает. Соне полегче живется, чем Маше и Дине. И, видно, посытнее.
Федос сидит и дует кипяток, заваренный листьями смородины: у Федоса, конечно же, опять нечего жевать: у него всегда у первого кончается провиант, когда — дней на десять — выдают по карточкам. Он тоже самостоятельно харчится. Слопает запас — и ходит голодный, если нет конины. Ждет, когда его, жалеючи, кто-нибудь пригласит к своему котелку. Тогда ему двойного приглашения не надо. Федос тоже сильно похудел, под глазами мешки свисают. К тому же, очень уж зябнет он, от костра не отходит. Может, потому и зябнет, что толком не ест — то от пуза, то чаек смородинный, и больше ничего.
У Федоса тоже нет отца. Отец его помер давно, в начале тридцатых годов, когда сильно голодное время было. Мякину ели да липовую кору, по-нашему — кач.
Эхма… всем голодать пришлось — и отцам, и сыновьям. Всякие буржуи и фашисты лезут на нас, и все воевать с ними приходится, вместо того чтобы хлеб растить…
А ведь если бы все люди по-нормальному жили, по-человечески, разве земля не прокормила бы всех людей?..
— Федось… — зовет Маша Федоса. — Иди, поешь супу-то, чего одну воду дуешь…
— Да уж и так объедаю вас, — говорит Федос для проформы, а сам уже подвигается в нашу сторону, и глаза его вмиг оживают.
Мне жалко Федоса. И супа жалко. Потому что сам я голоден, а супа мало, и я хорошо знаю аппетит Федоса, знаю, как он загребает ложкой. Конопатое лицо Леньки, гляжу, тоже не цветет от приближения этого гостя.
Но что поделать! Дома Федоса ждет старая мать. Если что стрясется с ним — она вовсе одна-одинешенька останется, потому что старший ее сын, брат Федоса, убит на войне.
Весело потрескивает большой костер, греет исхудалых, иззябших людей. Высвечивает продубленные, почерневшие лица.
Привязанные лошади понурились. Сегодня мы их снова кормили сеном. Долго с Ювеналием рыскали по лесу, по-над дорогой, пока наконец разыскали стожок. Завели туда лошадей, и очень скоро от стожка остались лишь кучки навоза…
Я уже заметил за собой — если лошади кормлены, мне спится хорошо. Я сказал об этом Ювеналию. Он ответил мне, что теперь нам надо как-нибудь доползти до Калинина. А оттуда — ни шагу, пока не дадут поезда. Пусть хоть расстреливают. И так чуть не половину лошадей потеряли — хватит. Сколько могли — сами прошли, дальше — не выдержим.
Правой рукой я хлебаю суп, а левая нестерпимо просится за пазуху. Тело снова зудит, прямо огнем горит… От немилосердных вшей, от многомесячной сырости и холода по всему телу пошла сыпь. И до того чешется!