— Эка парочка — баран да ярочка…
— Соня, спой, — просит Ювеналий. У него закрыты глаза, он улыбается.
— А чего бы спеть? — воркует та, готовая для Ювеналия и петь, и плясать, и голову сложить. У Сони, видать, внутри уже звенит какой-то мотив: матово-белое лицо Сони, окаймленное коротко подстриженными черными волосами, уже светится. Соня любит петь. Целыми днями может петь. И голос у нее замечательный — мягкий и гибкий, может такую трель закатить — прямо диву даешься: как человек такое способен…
Она откуда-то знает много коми песен, я некоторые даже и не слыхал раньше, хотя тоже люблю петь. Иногда я думаю: не сама ли она их сочиняет?
— Про молодость спою, — решает Соня.
«Ой-ой, ночь весенняя… светлая ночь, мой сон ты гонишь прочь… Ты кукуй, кукуй, кукушечка, на высокой зеленой круче. Гори пожаром, гори, искорка, — в моей груди…»
Меня потрясло пение Сони — и вся она. Мне захотелось подойти и дотронуться до нее: та ли это Соня, наша ли Соня, которая возится с лошадьми?.. Я после этой песни, как никогда, почувствовал в себе жизнь и желание — жить. Жить, жить…
Да что там я! Даже те, кто ни слова не понимал по-нашему, широко раскрытыми глазами смотрели на Соню.
Потом в темной литовской ночи пели по-русски, по-украински, по-татарски. Кави Батыев спел о каком-то Сабантуе, интересная песня, но кроме Сабантуя я ничего не понял. А кто такой Сабантуй — постеснялся спрашивать. Песню ведь не перескажешь…
Назначили караульных. По два человека в смену. В первой смене встали мы с Ювеналием. Он дал мне свой пистолет, а сам вооружился автоматом Батыева. Ленька и Кави будут менять нас часа через три.
Все улеглись внутри нашей крепости-подковы. А мы с Ювеналием не спим, слушаем и в темноту смотрим. И снова мне тревожно, сам не знаю почему.
Лошади неторопливо жуют овес, насыпанный на донышки бричек, нет-нет да и звякнут железными мундштуками. Луна еле-еле пробивается сквозь облака, не освещает, а чуть подсвечивает округу. Тускнеет и гаснет покинутый костер. Где-то далеко, за черным лесом, поднимается зарево. Может, снова палят какой-нибудь хутор…
Я больше смотрю и слушаю ту сторону, в которой стоит мои Дон-Жуан. В руке я крепко сжимаю рукоятку пистолета. Ощущая эту плотную шероховатость, чувствую себя очень сильным, почти непобедимым. Признаться, побаиваюсь я лихих «лесных братьев», но и хочется мне, чтобы попробовали нас атаковать в этой крепости из бричек и овса. Задал бы я им жару!
Я уже раза два палил из пистолета, — осваивал.
Да и Ювеналий рядом, опытный вояка, с ним не страшно. Правда, если «их» будет много…
Эта мысль останавливает меня, и больше я стараюсь не думать про оборону.
Ювеналий два года был на фронте, успел заработать два ордена Славы. Говорит, если бы не ранило, добыл бы и третью Славу, полным бы кавалером стал. Надо как-нибудь порасспросить, за что ему дали ордена…
Ювеналия я немного знал и до войны. И семью его знал. Большой дом ихний в центре села стоит, как раз на изломе улицы — обе стороны хорошо просматриваются. Росли они четыре брата, и все отчаянные, драчливые до невозможности. Ювеналий-то младший среди братьев.
До войны, в праздники, в селе крепко побаивались этой семейки. Все как на подбор — рослые, жилистые, не сказать чтоб уж очень сильные, но ловкие, смелые. И никому не уступят.
Помню, об их отце много разговоров было. Однажды перед праздником Сандрик (так отца звали) поклялся жене: не выйду из дому. Пусть там, на улице, хоть земля расступится — не выйду! Но как только заслышал шум драки, так и затрясся весь, кулаки зачесались. А слово-то дал… Но тут жена отвернулась, Сандрик хватает брусок и — тресь! — по стеклам! Будто с улицы камнем запустили… Как тут не выскочить!..
Ювеналий весь в отца — такой же петух. На фронт попал совсем мальчишкой. Счастье — жив остался…
Время-то уже за полночь. Спать хочется, ох как спать хочется… Ведь сегодня всего с избытком досталось мне — и боли и усталости. Веки слипаются, их словно дратвой стягивают друг с дружкой. Голову верчу как попало, руку кусаю, чтоб сон прогнать. Стыдно, если засну, перед Ювеналием стыдно, перед Миронычем, перед ребятами. Заснул, скажут, щечкой на пистолетике…
Но ничего не помогает! Веки слипаются. Голова клонится, как подшибленный цветок, на мешки с овсом клонится, на крепостную нашу стену… Только спать, спать, я чуть-чуть прикорну и встану… Чуть-чуть…
Уже сквозь сон слышу ржание. Дон-Жуан? Чего ему не стоится смирно? Потом у самого уха гремит напряженный крик Ювеналия: «Стой!»
Я открыл глаза и вижу в темноте стремительные языки пламени и слышу глухие удары по мешкам. И машинально отшатываюсь, понимая, это — пули.
— Федя, огонь! — свирепо кричит Ювеналий, его автомат оглушительно грохочет.
В той стороне, где стоит Дон-Жуан, я замечаю какую-то тень, испуганно вздрагиваю, сон напрочь отлетает от меня, я стреляю, рука моя дергается от сильной отдачи, еще стреляю… Короткими рывками взлаивает автомат Ювеналия. Кто-то мучительно стонет в ночи — я тотчас покрываюсь мурашками. Потом, накрывая и раскалывая автоматный грохот, раздается страшный, леденящий душу вопль. Он сотрясает все кругом, он вспарывает ночь… Лошадь! Человек не может издать такой крик. Лошадь!..
Кто-то выхватывает у меня пистолет. Кави! Он непонятно ругается и стреляет в темноту. Они с Ювеналием выскакивают из укрытия и, стреляя на ходу, бегут к лошадям. И я бегу.
Луна вылезает в облачную прореху, но Дон-Жуана я не вижу. Где же он? Я оглядываюсь на шум — Дон-Жуан судорожно бьется на земле, дрыгает ногами, дергается и хрипит, хрипит…
Что это с ним… Я кидаюсь к нему, совсем рядом, в темноте, снова раздается короткая очередь. Я бессознательно приникаю к Дон-Жуану. Еще очередь… Потом хлестко щелкает одиночный выстрел… И все смолкает. Только ерзают привязанные лошади да хрипит Дон-Жуан.
Я не выдерживаю, свечу фонариком. Светлый бок Дон-Жуана, вся его шкура цвета нежного ягеля дымится и алеет кровью. Автоматная очередь прошила коня.
Громадные, выпуклые, как ракушки, глаза Дон-Жуана полны боли и неимоверного страдания. И — слезами полны, Как у человека. Будто он хочет что-то сказать мне. Дескать, видишь, Федя, от людей-то ничего хорошего не дождешься… Потому-то и не подпускал я к себе…
Прибежал Мироныч с Ленькой.
— А где Ювеналий? — спрашивают. — Где Кави?
В самом деле — где они?
И тут только меня потрясает страшная мысль: а вдруг… их — тоже…
— Ну-ка, Федя, загаси фонарь, — говорит Мироныч, тревожно всматриваясь в темноту. В правой руке он сжимает топор.
Тихо.
Вздрогнул и окончательно утих мой Дон-Жуан. Совсем, совсем не стало его. Лежит рядом — вот он. И — нету его.
— Ах, сволочи!
— Федя, тихо, кто-то идет, — шепчет Ленька. Неужели не наши? Что же тогда… Мы тискаем в руках ножи, готовые на все. Но тут впереди слышится знакомый и такой желанный сейчас голос Ювеналия:
— Не бойтесь, ребята, это мы!
Они показались с Кави, и не одни — тащили кого-то.
— Языка прихватили, — с одышкой сказал взбудораженный Ювеналий. — Видать, мы его зацепили, а потом уж дружки, чтоб не возиться, добавили. Добить хотели. Чтоб не раскололся в плену, не выдал. Во какой… В сердце-то не попали второпях… хрипит… Не иначе — легкое пробили.
Потом Ювеналий приказал нам с Ленькой:
— Ну-ка, парни, тащите его к костру. А мы тут подежурим еще, на всякий случай… Хотя вряд ли сунутся, крепенько мы их шарахнули… Готов Дон-Жуан? Готов… Ах ты, бедняга! Хороший конь был… Ну, а вы, дамы-мадамы, чего хлюпаете носами? Помогите-ка лучше ребятам. Перевяжите-ка этого молодца, прислоните к мешку с овсом, чтобы крови меньше шло. Может, еще и очухается, не отбросит копыта… Кое-кому интересно будет потолковать с ним.
Я, как во сне, взволнованный и растерянный, взял человека за шиворот, Ленька схватил его за ноги, и поволокли мы его. Человек был очень тяжел, тело раненого обмякло, вываливалось, выскальзывало из рук. Я взял его под мышки, чтобы удобнее было, и, в запале, не сразу почувствовал под руками влагу. Едва мы доволокли его до костра…