Вошел я в раж и много наговорил, не знаю, сколько они поняли. Это, наверное, потому, что соскучился я по родным местам. Давно ли уехать рвался, большой мир поглядеть — а уже и соскучился. Рассказываю, а сам будто все вижу — и леса наши, и реки голубые, чистые…
После обеда хозяин стал прощаться со мной: извини, говорит, мне работать надо, я пойду, а ты побудь еще с Ионасом, можешь ночевать остаться, места хватит.
— Теперь папа до полнощ не придет, — сказал потом Ионас. — Он разгружайт вагон на станция. Хлеб зарабатывайт… дополнительно…
Мы еще долго сидели с Ионасом в чистой горнице. Здесь даже старенькое пианино стояло, я раньше такое только в кино видел, один раз. Ионас говорит, что очень любит играть и хотел бы стать музыкантом.
Болтаем мы с ним про всякое-разное, а со стены на нас пронзительно смотрит какой-то воин на коне, в руках тяжелый меч. Не удержался я, спросил, кто такой? Рыцарь?
Оказалось, это Гедимин Гедиминас, князь литовский. Жил он еще в четырнадцатом веке. И убили его при осаде какой-то крепости, название я не упомнил, название сложное. А Гедимина в школе мы не проходили, я бы его знал…
А потом Ионас сыграл на пианино. А я сижу и слушаю, прямо как фон барон. И ведь заслушался, сам не заметил как… Руки Ионаса вроде бы и потяжелей моих будут, но так и прыгают над клавишами, так и скачут. Как веселые воробьи после теплого дождичка. И от прикосновений длинных пальцев Ионаса большой черный ящик-пианино разноголосо смеется и плачет. И моя душа, подхваченная музыкой, тоже и радуется и грустит. Но грустит не безнадежной печалью, как бывает, когда чувствуешь себя одиноким и брошенным, а как-то светло… И будто я вновь маленький и беззаботный, и скачу по прибрежному лугу, по цветам скачу, и что-то кричу, простое и смешное, чтобы только перекричать отчаянно стрекочущих кузнечиков. А домой побегу, мама вкусно накормит меня супом из вяленого мяса да жареными грибами. А отец увидит — кивнет на гирю в углу — ну-ка, сынок, поглядим, много ли силы прибыло после обеда…
Играет Ионас, позабыв обо всем на свете. И откуда у него такое… вот… умеет за душу взять…
Замерли последние звуки. Так после захода солнца стихают голоса птиц, и мне жалко и больно стало, что чудо это кончилось.
— Ты понял? — спрашивает Ионас, устало откинувшись на спинку стула.
— Хорошо-о! — искренне говорю я. — Сам придумал такое?
— Сам?.. Иоганн Себастьян Бах! Слушай, а ты на щем играешь?
— Я?! На балалайке немного… умею «Шондибанэй»…
— А што эта?
Я объяснил ему, что «Шондибанэй» на коми-языке означает — солнечноликий. Или — красно солнышко. Но это если приблизительно перевести или буквально. А если от сердца — то «Шондибанэй» — это нечто самое близкое. Дорогое. Бесценное. Вот если я Дине скажу «Шондибанэй» — это значит, она для меня — все: и солнышко красное, и луна на бархате неба, и чистая родниковая вода, и сон сладкий… Все!! Тут нельзя делить — все! И без этого человека (без Дины, например) я уже жить не могу. Вот что такое «Шондибанэй»… На этот мотив у нас много песен поется. И я даже спел одну.
Шондибанэй, старый дом мой,
Все стоишь ты у реки.
Шондибанэй, старый друг мой,
Все ты сохнешь от тоски…
— О! Ты замещательно поешь! — обрадовался Ионас. — И мотив певучий. А ну…
Я спел еще раз, а он подобрал музыку на своем пианино, и в литовском доме, под крутой черепичной крышей, прозвучало несколько песен коми «Шондибанэй». И как-то очень хорошо сблизило это нас, двух парнишек, с трудом понимающих друг друга.
— Што ты еще умеешь играть? — спросил Ионас.
— «Краковяк», — хвастнул я. — Видишь, Ионас, я танцевать не умею, поэтому этот краковяк — про меня:
Русский, немец и поляк
Танцевали краковяк,
А зырянину — плевать!..
Не желает танцевать…
И еще я рассказал Ионасу, как однажды мы, три брата, не поделили балалайку — всем одновременно захотелось играть. Ну, поспорили. И после спора балалайка разделилась на три части.
— Чтобы каждому досталась, да!! — заливался Ионас. — Щудаки…
Вот только после этого я честно сказал Ионасу, зачем пришел. Про Дон-Жуана сказал. И попросил моркови. Загорелись, засветились глаза у Ионаса.
— Интересно! Я уже слышал про эти кони. И солдат вьерхом видел… Сщас я вискощу тетка Альдона, у них ест морковь…
Через минуту-две он притащил восемь морковин, крупных, разбухших от сладкого сока. Ну, Дон-Жуан, зараза, неужели тебя не ублажить.
Я горячо благодарю Ионаса и обещаю: что-нибудь принесу взамен, обязательно.
— Щудак, нищего не нада, щто ты! — отмахивается Ионас. Потом, стесняясь, спрашивает: — Федья, если можно, конечно… покатай менья на коне… Я, маленький, садился, у бабушка… ощень хорошо… а?
— Завтра же приходи! — радостно пообещал я.
В свой табор я вернулся, когда уже стемнело. Ионас оставлял ночевать, но я пошел к своим: дело ждало.
С Ленькой мы попривязали лошадей на ночь: к дышлу, к специальным кольям. На ночь-то не велели оставлять их на лугу. Правда, дежурные есть, и солдаты с автоматами стоят. Но — мало ли…
Когда мы с этим делом управились, я начал соблазнять морковкой Дон-Жуана. Его подружка, Монголка, сразу встрепенулась, потянулась губами. Но погоди ты, Монголка, не для тебя старались… А Дон-Жуан только смотрит подозрительно. Хотя в глазах его что-то изменилось. Как у ребенка, заметившего конфеты… Но — не берет, проклятый!
Я тычу ему в губы сладкой морковкой, а он, зараза, рыло воротит!
А Ленька сбоку посмеивается. Ты, говорит, не так его учишь. Мы, говорит, его в бричку захомутаем, да плетью по заду да по бокам! Быстренько поймет, где его выгода…
Подошла Дина. Их с Машей бричка рядом с нашей стоит.
— Федя, — говорит, — дай я попробую, — просит она.
Я отдал ей морковку. Дина, что-то наговаривая, преподнесла ее Дон-Жуану. Тот переступил, заржал коротко и ведь взял. Взял…
Ну не зараза?! Я чуть кулаком ему не двинул по бессовестной роже! Я бегаю, я ищу черт знает где, клянчу, а он, скотина, не меня, а других через мою морковку признает!
А Дина вроде посмеивается:
— С бессловесной-то тварью надо поласковее, Федя. Они ведь не люди, не могут грубость терпеть и обиду…
Меня задели ее слова. Не о лошадях она говорит сейчас, нет, не о лошадях. Уж темно стало, не видно мне лица ее… Молчу.
— Федь, ты ж сам объяснял, что этот Дон-Жуан бабник был порядочный, — подсаливает Ленька. — Так этот конь, может, из той же породы, только девок и признает?
— Может, из той. — У меня отлегло от сердца.
А Дина поглаживает упрямца по высокой шее, по отточенному крупу. А нам едва давался за уздечку подержаться.
— Федя, отдай-ка Дон-Жуана мне, — говорит Дина. — Видишь, признал меня. Махнемся на лошадку посмирней…
— А ну-ка, попробуй, заседлай, — предлагаю я.
Дина взялась за седло. Дон-Жуан заметил это и всем корпусом дернулся, будто горячей головешкой его ткнули. А Дина что-то ласково шепчет ему и рукой поглаживает, похлопывает. И ведь положила на него седло-то!
— Ничего не попишешь, признал тебя, — соглашаюсь я, а самому хоть плачь.
— А может, пожениться вам? — задумчиво говорит Ленька паскудным голосом. — Глядишь, этот пес и к Феде подобреет…
— Вот тебе, вот! — Дина крепко шлепнула Леньку по шее.
А он захохотал во все горло, дьявол конопатый.
Потом мы, два друга, легли в свое гнездо — во вместительный короб брички. Там у нас на сухое сено постелен брезент, вместо подушек — седла, а одеялом служит Ленькина фуфайка, хорошо, что хоть ее не сперли.
Тихо. Только изредка всхрапнет какая-нибудь лошадь или глухо пристукнет по дереву кованым копытом. Воздух настоян запахами луга, ароматом яблок и крепким лошадиным духом.