— Нет… Четверо нас. Я старший.
— Четверо… А где ж остальные?
— Сестренку, самую младшую, в детдом отдал. А двое братишек в селе остались, у тетки пристроил.
— Да, брат… Ну, а карточки хлебные они получают?
— Не… какие карточки… откуда ж… Иногда колхоз кой-что дает, для поддержки. Только редко…
— Понятно. — Лобанов тяжело встал, взял со стола Глотова чистый лист бумаги, подал мне. — На-ка, пиши заявление директору леспромхоза, мне, значит. Пиши: так как отец погиб на фронте, а мать умерла, а работаю я один и являюсь самым старшим в семье и прихожусь младшим братьям и сестренке как бы заместо отца, — прошу выдать моим иждивенцам хлебные карточки.
— И, думаете, дадут? — взволнованно спросил я.
— Конечно, — сказал директор. — Как не дать, дадут. Ты пиши.
…Назавтра, хоть до начала следующего месяца было еще далеко, хлебные карточки я уже отправил братьям.
До чего же счастливая получилась ошибка в сводке, хоть каждую декаду так ошибайся…
С этого дня жизнь моя пошла веселей. Зная, что братьям у тетки посытнее стало, и мне жить полегче.
Освоился я — и свое успевал считать, и мастеру помогал. Трисчетная почти неграмотная была, а у меня как-никак семь классов, да еще с похвальной грамотой. Относилась мастер ко мне очень уж по-доброму, можно даже сказать — почитала меня. Ну, я на работу всегда был безотказный, да и мастера своего уважал. А была она старая дева, лет тридцати семи, совсем одинокая. Любила поворчать, но безобидно; жила своей работой, никаких других дел в ее жизни и не было. Конечно, ей тоже нелегко. План на участок давали большой, а рабочая сила… какая там сила! Иногда мастеру приходилось чуть не силком выгонять некоторых на работу. Она и просила, и умоляла, и кричала, и замахивалась в сердцах, а потом, вернувшись в свою контору, плакала…
К концу месяца, как ни экономили мы с Ленькой, хлебные карточки наши кончились, на целых четыре дня раньше срока. Как ни крути, а пятьсот граммов хлеба маловато при такой скудной кормежке. Котлопункт не очень-то нас баловал: утром и вечером мутное варево, где гущу выловить так же трудно, как ложкой поймать в Сысоле леща. На второе давали кашу, только донышко у тарелки прикрыто…
Когда на наших карточках были вырезаны последние талончики, мы с Ленькой перешли на картошку. Но без хлеба картошки много не съешь, тошнит…
Начали мы придумывать, как обхитрить желудки, как перебиться эти четыре дня. Решили больше спать. Спят же медведи всю зиму — и ничего…
Но с самого начала, как только я попытался уснуть на голодный желудок, ничего не получилось. Лежу, думаю о мягких пышках, которые когда-то пекла мама. Бывало, положит их горкой по обоим концам стола, а мы — отец и три брата — наворачиваем эти пышки с горячим жирным супом. Вот жизнь была…
— Леньк, — говорю я другу. Он молча лежит на соседней койке, с головой спрятался под тонкое одеяло, лежит и молчит. — Леньк, ты чего больше из еды любишь?
Ленька молчит, делает вид, что спит.
— А я суп люблю, жирный, — признаюсь я, потому что не могу не говорить об этом. — Знаешь, когда желтые кругляшки плавают по всей тарелке. Куснешь хлеба, теплого такого, мягкого, хлебнешь этого супу…
— Да заткнись ты, ирод! — вопит Ленька.
Тетя Ксеня жалеет нас. В обед она даже хотела подсунуть нам кусочек хлеба, но мы отказались. Тетя Ксеня хуже нашего ест, у нее и картошки-то нет.
Меня тетя Ксеня жалеет особенно. Это потому, что мама померла. Однажды она мне сказала: будь, говорит, мне сыном, вместе станем жить. А как война кончится, поедем на Дон, там земли богатые, хорошо нам будет. А я говорю: мне никак нельзя уехать, у меня младшие есть. И вообще, говорю, я со своей родины никуда…
Продавщица же наша, Аня, особой дружбы с нами не водила. Чего доброго, дружбой еще разжалобишь себя и, сверх карточек, отдашь пацанам чего-нибудь из магазина или котлопункта. Видать, поэтому она никогда не ела дома. Стыдилась нас, вечно голодных.
В декабре приехала с курсов Наташа, десятник; это ее койка стояла в нашей комнате.
Наташе восемнадцать лет. У нее коротко подстриженные льняные волосы и челочка на лбу. Только челочка не косая, как у Леньки, а прямая и длинная. Лицо круглое, губы словно бы припухшие. Глаза у нее как две ягоды-голубики. А засмеется, два больших заячьих зуба показываются спереди, не знаешь еще, в чем дело, а тебе уже весело становится.
Сама она невысокая, быстрая.
— А у нас пополнение! — весело сказала Наташа, разглядывая меня. — Ну, здравствуй!.. Значит, вместе будем тут орудовать? Хорошо, все веселее! А рубашка-то у тебя уже грязная. Хоть бы ты, тетя Ксеня, поухаживала за ними…
— Я просила постирать, — оправдывается та, — да они не дают мне одежонку свою, стесняются, что ли…
Наташа угостила нас городскими гостинцами. Потом сбегала куда-то ненадолго, а когда пришла, сразу принялась пол мыть.
Потом смотрю, приемочную дощечку свою скоблит осколком стекла…
Руки у Наташи сами работу ищут, улыбается она все и что-то тихо напевает про себя, напевает…
Потом повернулась к нам и говорит, звонко так:
— Ну-ка, мальчики, выйдите на минутку, мне переодеться надо!
Мы вышли.
— А она — девка бойкая! — говорю я Леньке, немало удивленный Наташей.
— Наташа-то? Да…
Назавтра, рано утром, Наташа уехала в лес на приемку древесины. Вечером ввалилась в барак в густом морозном облаке. В фуфайке, шапке-ушанке, обледенелые валенки погромыхивают, круглые щеки с мороза горят алым жаром…
— Федя, поможешь мне сосчитать кубатуру? — спрашивает чуть не с порога.
— Конечно, помогу! — почему-то обрадованный, отвечаю я.
Мы сидим за столом. Наташа водит карандашом по приемочной доске в сплошных цифрах, точечках и квадратиках и называет разные цифры. Я щелкаю на счетах, а взгляд все время цепляется за нежно вьющиеся волосы на белой Наташиной шее. И сердце мое сбивается с ритма, и дышать становится трудно.
А где-то далеко на западе все идет война. Она уже отняла у нас отцов, она уже донельзя подтянула наши животы, а конца ей все не видно.
Однажды Наташа привезла из леспромхоза плакат, на котором худой небритый солдат, указывая на нас пальцем, спрашивал:
Наташа распустила свою пуховую шаль — начала вязать рукавицы. Правую рукавицу она связала с двумя пальцами, с большим и указательным. В то время все так вязали для фронта. Чтобы в любой мороз можно было стрелять по фашистским гадам, не снимая рукавиц.
В ответ на солдатский вопрос мы с Ленькой начали учиться валить лес.
А лучковка-то оказалась потяжелее ручки статистика.
Не так-то просто свалить дерево с корня: стоишь, низко наклонившись, поясница мертвеет, кровь стучит в висках, до вялой дрожи слабеют руки-ноги. А когда весь изойдешь потом и дерево наконец рухнет, на пень стыдно глядеть: весь он в каких-то противных рваных уступах. А у настоящих вальщиков срез пня ровный, гладкий, словно свежевыбритая щека.
К тому же деревья нам попадаются поразительно упрямые: падают они куда им вздумается, им наплевать на все наши усилия. Вершины поваленных деревьев смотрят у нас в разные стороны, и на сбор и сжигание сучьев уходит много лишнего времени и сил. А из-за одной такой сосны я чуть не отправился на тот свет.
Чтобы не мешать друг другу, мы с Ленькой работали на соседних пасеках[7]. Я обрубил сучья на поваленных деревьях и как раз хотел развести огонь во вчерашнем кострище, зияющем большим черным кругом на утоптанном снегу.
Вдруг слышу дикий Ленькин крик:
— Федя! Беги-и!
Гляжу, прямо на меня, шурша, падает сосна. Бежать уже поздно, и я лягушкой плюхнулся на дно ямы-кострища, рядом с копной сучьев. Тотчас хлестко ухнуло, дунуло холодом, и пышная крона накрыла меня. По спине словно большой метлой хлестнуло. Но боли я не почувствовал. Высокий уступ кострища спас меня. Испуганный и радостный, я торопливо выбрался из-под сучьев. Смотрю, Ленька стоит у комля, лицо белее снега.