— Как я мимо Микола плыл, он засел на мели, а я не толкался к нему, а мимо проплыл… Может, можно было его стянуть, с мелкого…
— Хы! Тоже мне горе выискал! — оживился Мышонок. — Как бы ты к нему подошел, хотя б и захотел? Течение-то! Ладно еще — самого не воткнуло туда… А Микол пускай не жадничает!.. Дайте, говорит, мне шесть плиток… березовых… Видел! Тут четырех сосновых по сех хватает! — Мышонок ребром ладони провел по горлу. — А ему, видишь, все мало… Жадность-то и доводит таких.
— Все равно жалко…
— А я так нисколечки таких не жалею! Я ж ему говорил: не бери столько, не управишься… А он, видишь, может, и рассчитывал: мол, много возьму, да с чужой помощью и доберусь. Больше других выручу, да над другими и посмеюсь. Знаем мы таких! Пусть-ка посидит теперь, вперед наука. Больно много любителей в рай на чужом горбу ехать…
Вот как Мышонок рассудил. Я вроде и согласен с ним, но все ж скребут у меня на душе черные кошки. Скребут… И не стало мне от моего признания легче…
А на реке темно, хотя час еще не поздний. Небо сплошь в тучах. По шалашу надоедливо стучит дождик. Когда наш плот-двойник поворачивает течением и ветер начинает задувать в шалаш — дождь сердито трещит в костре, словно овес на сковородке. Влажный ветер, смешавшись с дымом, ест глаза, горчит в глотке, уносит костровое тепло. Я дышу под пиджак, чтоб скорее согреться, мы с Мышонком теснее прижимаемся друг к другу, я даже слышу, как стучит его сердце. В эту минуту остро почувствовал я, как дорог мне Мышонок. Будто это я для него и глухаря добывал. Будто брат он мне.
Не хочется растерять тепло, но надо ж посмотреть, куда и как нас несет…
Мы выходим из шалаша. Ночь темная, беззвездная. Дождь, подхваченный озорным ветром, пляшет вокруг. Коротко всплескивает волна. Река кажется безбрежной. И не верится, что она принесет нас к городу, не думается про деньги, которые мы заработаем… Просто — плывешь, и воздуха вокруг много, и воды много, и леса…
Впереди белым взблеском прорезал тьму одинокий костер. Видать, рыболов устроился на ночлег. Может, как и мы, не спит, думает про жизнь. Все люди думают про жизнь, если ночи не спят. И отец, был бы жив, — думал бы про жизнь, про мать, про нас, про лодку-долбленку, которую не успел закончить…
Придирчиво облазив плоты, мы, промокшие и озябшие, бежим, поскальзываясь, к шалашу, греем над костром грудь, набираем тепло под пиджаки.
— А фашист, думаешь, не от жадности бесится? — тихо говорит Мышонок. — От нее! Сначала одну страну слопал, потом другую. Как волки… Знал бы ты, Федя, как мне хочется в летчики… Уж я бы поклевал их…
Я верю Мышонку, он бы хорошим летчиком был, он ловкий.
Мы долго молчим, глядим, как волнует ветер огонь костра. Я ничего не говорю Мышонку, но мне тоже очень хочется на войну. Стрелять я могу, эвон какого глухаря снял. А заряды на войне добрые дают, не то что моя дробь с проволокой… Я бы на войне и ночью не боялся, не один все ж. Хорошо, когда не один человек…
— Федь, а Федь, ты учиться совсем бросил?
— Совсем, Мышонок. Пришлось вот…
— А хочется?
— Очень… Читать я люблю, Мышонок. Вот, даже книжку взял с собой, а еще и не открыл…
— Ну, тут, конечно, тут не до книжки. А я вот и дома не могу. Не люблю учиться, и читать не люблю. Хоть убей! Сяду, страничку одолею и уже кемарю. Семь лет учился, еле четвертый класс кончил… Не лезет в меня учение.
— Ну вот, — смеюсь я, — а хочешь в летчики…
— Не скажи, Федь, насчет машин я мастер! Помнишь, плугарил? Я тогда трактор излазил вдоль и поперек и за рулем сидел, получалось у меня. Красота! А всякие жнейки-лобогрейки я тебе по косточкам разберу. Я бы и самолет в два счета изучил. Машина, Федя, — это совсем иное дело! Машина, Федя, она совсем другого ума требует, это я очень понимаю…
Слушаю я Мышонка, и вспоминается мне его отец — такой же маленький, кругленький человечек. На войну они вместе с моим отцом уходили. Помню, в то невеселое утро отец Мышонка, сильно навеселе, вбежал к нам и озорно крикнул: «Убег я из дому! Убег! А ну их, — все ревут…» Одним духом выпил кружку бурого хмельного сура[5], еще больше повеселел. Пружинисто вскинул вверх сжатый кулак: «Эх, Андрей, покажем мы немцу! Покажем, а?»
Домой он вернулся страшный. Осколками мины расщепило ему череп, насквозь прошило руки и ноги. Вроде бы все на месте, а ничего делать не в силах. Руки трясутся, ноги, будто у малого ребенка, не держат… Таким, говорят, и останется на всю жизнь. А бабы плачут и причитают — хорошо еще, коли такой вернулся. Хоть детей будет кому наставлять.
И коли уж я начал про них вспоминать, забегу вперед. Мышонка в конце того года тоже взяли на войну, он же старше меня был, на два года. Только не летчиком он стал, а сапером. В мае сорок пятого подорвался Мышонок на какой-то хитрой немецкой мине, совсем подорвался.
Но сейчас я еще ничего об этом не знаю. Сейчас Мышонок жив-здоров, лежит со мною в шалаше, маленький проворный человечек, хороший товарищ. Мы лежим, молчим и думаем: обязательно нужно нам доплыть до города. Обязательно.
Спать клонит.
Впереди, за поворотом, засияли какие-то огни, яркие, невероятные… Или снится?
— Пароход!
Мы с Мышонком сразу вскочили.
— Я буду с топором, а ты бери багор, — говорит Мышонок, скуластое лицо его озабочено и полно решимости.
Я понимаю его. Нам нужно показать капитану, что если он вздумает поиздеваться над нами, пусть добра не ждет — изрубим и продырявим его пароход насквозь…
Плотогоны не раз рассказывали всякие случаи с пароходами.
Есть нахалюги — или свернуть не хотят, или шутки ради уж не один плот изметелили колесами… Ничего себе шуточки… А кое-кто даже попадал между пароходом и баржой. Коли так случится, тут уж совсем каюк…
Мы с Мышонком смело встали на край плота. Топор и багор выставили, чтоб с парохода видно было: мы без церемоний. Пусть соображают — в обиду себя не дадим.
Плот наш несет по фарватеру, и пароход тоже. Кто-то должен уступить дорогу. Мы бы и рады, да никак.
Пароход направил на нас огромный яркий глаз, ослепил на миг. Потом сердито взревел сиплым басом, как бык перед дракой. И начал медленно отворачивать острый нос налево. Такой-сякой, понял — с нами шутки плохи. А как мы поравнялись, капитан или помощник высунулся из рулевой рубки и, что-то сердито крича, показал нам кулак. Лица не различить, одну фуражку видно — красивая. Чего он кричал, мы не слышали: большое пароходное колесо с грохотом молотило воду перед самым плотом. Хлынула тугая холодная волна, того гляди, смоет. Мы отпрянули назад.
— Багор бери! — кричу я Мышонку, стараясь переорать грохот. — Толкайся от баржи.
Огромная черная туша баржи, отпущенная от парохода на длинных тугих тросах, бесшумно наползала на нас. Мы уперлись баграми в ее бок и, выжимая все наши силы, стали отталкиваться. Но как ни кряхтели, угол одной плитки все же попал под тяжелый утюг… Плитка сразу нырнула, в глубине глухо хрястнуло — наверно, сломались ромщины. Как только конец утюга соскользнул с плитки, мы подтащили накатные бревна и крепко завицевали их на местах перелома. Как шину наложили. Потерь у нас не было, два-три накатных бревна смыло, но мы их тут же поймали и вытащили на плот.
— Хорошо, что топор показали, — весело сказал Мышонок. — А то бы сделал он из нас жидкую кашу…
— Кто его знает… — Мне не хотелось думать о капитане плохо, хотя голос у него был свирепый и кулак заметный. А все ж — с чего бы ему ни про что, среди ночной реки, обидеть двух пацанов. Мало нам и без того досталось…
После парохода ложиться мы вовсе не решились. Можно бы, конечно, спать поочередно, но боялись мы: вдруг дежурного тоже сморит?
Теперь, когда до Сыктывкара с каждым поворотом становилось ближе и ближе, нам до боли не хотелось где-то застрять или разбиться по-глупому.
А, решили, потом за все отоспимся. Чтобы не уснуть, мы поддерживали огонь. За ночь изрубили и сожгли здоровую сухостоину, выловленную на реке еще днем. Огонь наш гудел и полыхал, отгоняя хмурую ночь и ублажая нас своим весельем и теплом. Как только глаза начинали закрываться сами собой, мы подталкивали друг дружку и начинали работать — то ли плот осматривать, то ли дрова рубить… Так и держались.