— Сдыхают ведь, — в горьком изумлении воскликнул Колодин и вопросительно поглядел на Никулу: мальчишка в мокрой одежде, с опущенными плечами, был тоже жалок и беспомощен. Не на кого опереться!
«Пропал я. Пропал, — в ужасе думал Рохля. — Один я. Что же будет?»
— В сухое бы место их, — несмело сказал Никула. — Подстилки бы им сухой. Вот…
Колодин молчал.
— Что вы, дядя Ефим, ничего не говорите-то? Пойдемте и принесем сена.
— Сена? Какого сена? Нашего?
— Нету здесь ни нашего, ни вашего. Сено колхозное. И телята колхозные.
Рохля встрепенулся от этого неожиданного, решительного голоса мальчишки и перехватил такой же решительный и острый взгляд его. Чтобы подавить этот, напугавший его голос и взгляд, мужик задохнулся:
— Не дам сено.
— Тогда я сам. — Никула взял железные вилы и пошел из-под навеса.
— Щенок, — не помня себя, завопил Колодин и бросился за Никулой. — Щенок. Сопляк. Мое сено…
В ослепившей его ярости он подскочил к Никуле, хотел схватить его, бросить в грязь выгона и топтать, топтать…
— Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня…
— Да ты… Да ты ошалел? — Рохля, будто в грудь толкнул его кто, с разинутым ртом отпрянул, но после короткого замешательства хищно огляделся, не попадет ли что под руку, и снова пошел на мальчишку, топыря пальцы и свирепо шипя:
— Да я тебя, сучье ты семя…
— Дядя Ефим, — истошно и жалобно вскричал Никула и завыл вдруг громко, по-детски беспомощно. Он испугался не Рохли, нет, а того, на что решился, замахнувшись вилами.
Рохля вдруг ослаб, деланно строго сказал:
— Хватит. Побаловался и хватит, — пошевелив плечами, начал застегивать пуговицы дождевика. — Ай и дурачок же ты, Кулик, ей-бо. Да ведь сено-то не только мое — наше оно с тобой. Ведь в этих зародах твой велосипед…
— Пропади пропадом велосипед. Телята же дохнут! Эх, вы!
Кулик повернулся и пошел к ближнему зароду. Вилы вскинул на плечи и вышагивал по вытоптанному, грязному лугу споро, не торопясь.
Рохля стоял, не зная, что делать.
До сегодняшнего утра Никула был для Колодина пацаном-несмышленышем, тихим, беспрекословным — хоть так его поверни, хоть этак. «Сделаю, дядя Ефим», «Правильно, дядя Ефим». И вдруг, на-ко тебе, рассудил все по-своему, будто шептун нашептал ему. Ведь твои мысли, Ефим, он выкрал. Разве не об этом же думал ты, Яковлевич, кряхтя и согревая сырые нелегкие ночи огоньком цигарки? Ты со всех сторон брался за мысль о сене, но разве мог ты поднять руку на свое, на кровное…
Когда Никула запряг лошадь, подъехал к зароду и начал накладывать на телегу сено, Колодин взял вилы и медленно пошел туда же.
Работали весь день без еды и передышки. Воз за возом возили сено в загон, половину метали на перекрытие, половина шла на подстилку и корм. Скот, как по команде, сбился под навесом и с жадностью напал на молодое сено. Над загоном только хруст стоял. И вечером, у родника, как прежде, была большая сутолока: телята впервые за многие дождливые дни, дружно ринулись на водопой, когда Никула открыл ворота загона.
Ненастье длилось более трех недель. От трех больших зародов остались одни остожья, высокие березовые колья. Зато все телята были на ногах.
Однажды утром Никула вышел из избушки и ослеп от брызнувшего в очи солнца. Оно будто истосковалось по земле и щедро лило на нее потоки тепла и света. Все кругом дымилось паром. Телята высыпали из-под навеса и дремали на припеке, сонно пережевывая свою жвачку и тяжело вздыхая.
Через несколько дней скот снова погнали за лог. Все пошло своим чередом. Только Колодин называл теперь своего помощника не Куликом, как прежде, а Никулой и, чувствуя, что полное имя вяжет, тяготит мальчишку, говорил:
— Молодой ты, а ранний. Сила в тебе есть, Никула. Как ты меня тогда полосанул: «Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня». И глазами озверел. Все ты во мне перевернул. Как есть все. Откуда это у тебя?
Никула долго молчал, не поднимая глаз на дядю Ефима, и, сознавая, что надо что-то ответить, сказал:
— Правда тогда, дядя Ефим, была на моей стороне.
— Ах ты, Никула, Никула… — Ефим Яковлевич вдруг осекся на половине, помолчал и, понизив голос, признался: — У меня жена, Никула, шибко часто поступает не по правде. Я понимаю все, а вот оборвать не могу. Нету силы. Одно слово — Рохля.
— А вы соберитесь, дядя Ефим, — тряхнул Никула стиснутым кулаком.
— Придется, Никула, а то и, в самом деле, головы мне не сносить. — Он усмехнулся, но глаза его не улыбались: они были строги. Даже очень строги.
НЕЧАЯННОЕ СЧАСТЬЕ
Степка дождался, пока на дворе совсем ободнело, и вышел из дому. Была самая пора чернотропа, и грязь на дороге, словно заваренная кипятком, хваталась крепко за сапоги. Пролитый дождями березняк, нагой и неуютный, казалось, насквозь продрог. На черных завязанных впрок почках копились капли неласковой воды. Когда Степка, чтобы сбить грязь, заходил на обочину, капли с потревоженных ветвей сыпались на шею, лицо, уши и обжигали как искры. Степка ругался, утягивал голову в поднятый воротник своего бушлата, выходил на дорогу и упрямо месил грязь.
Дождя не было. Не было его и утром, но все набухло и дышало сыростью: и земля, и воздух, и березы, и гнилые валежины, и Степкины сапоги с суконной фуражкой. За всю дорогу до переезда его обогнала одна-единственная подвода. Маленькой, коротконогой лошадкой, заляпанной грязью до ушей, правил вроде знакомый мужичишко, в зимней шапке с кожаным верхом и незавязанными наушниками.
— Садись, служба, — кивнул он рядом с собой на телегу и, качнувшись из стороны в сторону, подвинулся к головке. Степка совсем уж хотел прыгнуть на телегу, но вдруг подумал, что от сырых досок промокнут штаны и сидеть будет холодно, махнул рукой. Возница, видимо, понял Степку, улыбнулся зубастым ртом и наотмашь хлестнул мокрыми свившимися вожжами лошадь: та засеменила ногами, затопталась по грязи, и телега прибавила ходу. Мужичишко больше ни разу не оглянулся, махая и махая тяжелыми вожжами.
«Баламут, — осердился Степка, — самого-то бы по такой грязи запрячь, зубоскала, да в зубы, да в зубы».
За оврагом дорога раздвоилась, и Степка взял правым мало наезженным свертком. О затверделую колею обтер сапоги, сучком сковырнул туго сбившуюся грязь на каблуках, и налегке зашагал: «Нюрку увидеть бы. А дальше? Лешак его знает, что дальше. Сказал бы ей: так мол и так… Словом по слову — кулачищем по столу… Скажет: зачем пришел? Мало ли зачем?»
У переезда через железную дорогу Степка подобрал оброненный с воза клок соломы, положил его на старую, выкинутую шпалу и сел. По ту сторону насыпи, где-то в лесочке, со скрипом — так же еще скрипит прихваченный инеем вилок капусты — кричали гуси, чуя близкий зазимок. «Глупая птица, — подумал Степка, подтягивая и вновь осаживая гармошкой голенища сапог. — Небось тянет в теплые края, а не улетит: нажировала. Жадная птица — только и годна башкой на полено… Скажет, в письмах-то что обидные слова писал. А теперь сам пришел. Кто звал?..»
Дальше Степкина мысль не могла пробиться. Ему становилось стыдно и обидно за себя — ни в чем не было его вины, а шел как виноватый и отвечать на ее вопросы не знал как.
Где-то, невидимый, прогудел паровоз. «Любо ведь, когда мимо-то пролетает такая махина, — благодушно подумал Степка. — Сам бы улетел с нею. Да все, видать, отлетался. Дома теперь. Ша. А с Нюркой-то слово по слову — всем богатством по столу».
Поезд был пассажирский и мчался быстро, мягко припадая на стыках рельсов. Степка стоял на шпале и махал рукой, кричал:
— Привет там моей Нюрке!
Дым, оставшийся от поезда, тоже был вроде сырой, потому что грязные клочья его быстро упали в придорожный березняк. Степка поднялся на насыпь, неуклюже размахивая руками, прошел десяток шагов по рельсу, поскользнулся и чуть-чуть не упал. Потом частил по шпалам в ту сторону, куда умчался поезд. «Язви тебя, неуж нельзя было шпалы-то положить пошире, под ногу. Как спутанный». Он переходил на бровку, но тогда ему казалось, что его кто-то спихивает с насыпи под откос. «Пока я служил, мать денег припасла… телушку бы завели в зиму. На платье вот тебе…» — подумал Степка и при этой мысли потрогал тугой карман бушлата, ему захотелось немедленно еще раз полюбоваться темно-зеленым шелковистым материалом, но вспомнил, как неловко запихивал его в карман, и не стал трогать.