— Старики любили чаевничать, — вздохнул Косарев. — Я еще помню, мой дед после бани один по ведерному самовару выдувал.
Самовар занял весь стол. Парил, спесиво пыхтел, а в утробе у него что-то тоненько свистело. Даже изба сделалась тесной, но теплее, уютнее стало. «Отвыкли мы от него, а хорошо-то с ним, — думала Анисья. — Сейчас кто ни приди — за бутылкой. А нет чтоб, вот так, у самовара…»
— Смотрю на него и не нарадуюсь, — призналась Анисья. — Только в житье у нас одно блюдце, а чашек вообще ни одной. Пейте уж из стаканов, мужики.
Струйка из-под крана текла неторопливая, но перевитая, пузырчатая и в стакане мягко клокотала, будто продолжала кипеть. Анисья смотрела на живую струю и старалась что-то вспомнить. Когда-то она уже видела все это, но где и когда — потеряно памятью. Осталось только ощущение далекой радости, потому что то, что хотелось вспомнить, было, несомненно, светлым и надежным, как детство.
Больше всех чаю выпил Братанов, заливая пельменную жажду, и когда вылез из-за стола, сам едва не дымился паром.
— Спасибо, Анисья Николаевна, за хлеб, за соль, — поклонился Косарев и сытым шагом пошел под порог курить. Квасоваров, с помягчевшим и свойским лицом, в одних шерстяных носках, хотел помочь убирать со стола, но хозяйка не дала:
— Дома, Квасоваров, жене, заставляй, небось, не пособишь.
— Дома-то, Анисья Николаевна, меня усадить не знают куда, потому как гость я там редкий. Вот и теперь, если завтра начнем, считай, до октября — ноября дома не бывать.
— А и падкие вы, должно, до работы. Ой, падкие. Давеча, как Косарев сказал, что председатель требует к себе, у Братанова аж ноздри вот так заходили.
— Ты, Анисья Николаевна, гляжу, — подал голос от порога Косарев, — гляжу, не можешь оставить Братанова в покое. Дался он тебе, право слово.
— Я таких не люблю. Он все, дьявол, умеет делать. Такие на работе и себя не жалеют, а других до смерти готовы загнать.
— Ой, Анисья, мать ты моя родная, — захохотал Косарев, опять закашлялся, но быстро унял кашель и надсадным голосом продолжал: — Да ты как, голуба, узнала? Ты как в воду глядела. До смерти, язви его, до самой смерти загонит. Не иначе как до смерти…
— Я сама, Косарев, такая. Злая до работы. Мне еще двадцати пяти нет, а я лягу спать — не знаю как руки положить. Что это я сегодня, будто именинница? Наревусь опять завтра. Пошлют на силос.
Спать мужикам постелила на пол в избе — дала каждому по пуховой подушке, от которых пахло холодной горницей. Сама ушла в горницу, а дверь в избу оставила открытой, чтобы слышать, о чем еще будут говорить мужики.
— Ты, Квасоваров, ложись по ту сторону Братанова, — попросил Косарев. — Ну тебя к черту, понимаешь: опять ночью лапаться станешь, будто дома спишь. Разбудишь, а я с кашлем своим на сон потом не натакаюсь.
— Это бывает, — усмехнулся Квасоваров и, кряхтя, полез на новое место, а когда улегся, вздохнул: — Запрячься бы завтра, все б было определено.
— Дай-то бог, — тоже вздохнул Косарев: — Не будешь лапаться-то.
— Не до того…
«А кто же у них за старшего? — думала Анисья. — Косарев? Нет. Квасоваров? Нет. Цену себе знает, но не он. Братанов? Этот молод. А все молчком». Анисья начинала перебирать гостей по одному и никак не могла определить, который из них за старшего.
— Слышь, мужики, а кто у вас старший?
Но мужики не ответили: они уже спали.
«В работе на них поглядеть — зверье, поди. Друг дружку понужают — вот и все старшинство…» Анисья устроилась на подушке так, чтобы уснуть и проспать до утра, но сон не приходил, и ей все казалось, что она вернулась из хороших трезвых гостей и что в жизни ее произошли какие-то большие счастливые перемены.
НА УКЛОНЕ
У вдовы Агнии Козыревой вернулся из армии Пашутка, сын. Бабы вздыхали, что Манька не дождалась его, выскочила замуж за чукреевского агронома.
— Этого, — говорили мужики, кивая на Пашутку, — Агнюшка завела с Никифором. Что, не видно рази. И лоб Никешкин и руки коромыслом. В отца вострый.
Пашутка хозяйничал за столом. Все почему-то обращались к нему, как к старшему, а не к Агнюшке.
К посевной Павла поставили бригадиром, и мать его вдруг перестала бегать в лавку в своей старой, истончившейся юбке, а каждый раз, идя за солью или конфетами, надевала добрую юбку с глубокой складкой по правому боку.
Маньку давно бы Павел забыл, да не мог. А у ней уж дитя растет. Видел ее только раз: проезжала в чукреевской машине. Лицо бледно, брови ежатся и остро выточились скулы. Только и остались прежними губы, крупные, сочные. И затосковал Павел. Особенно в свободные от работы вечера. В такие вечера его все тянуло куда-то, тревожили воспоминания.
Чаще всего вставал в памяти мосточек на заброшенной дороге в заказник. Справа и слева от мосточка густой малинник. Павел сидит на промытых дождями бревнах мосточка, а Маня, невидимая в зелени, шуршит в малиннике и время от времени спрашивает:
— Паша? Пашутка-шутка?
Он молчит, зная, что она ничего ему не скажет, устало глядит на свои сухие, обсыпанные желтой пыльцой цветов сапоги, и легко у него на душе.
— Паша?
И тонкий звон кузнечиков, и спокойно-песенный голос Мани, и кукование кукушки где-то совсем рядом, и писк, а то и стрекот пролетающей над головой кедровки, и греющее спину солнце, и теплый, домовито-уютный мосточек, и старый, засохший венок, брошенный или забытый кем-то на мосточке, и бархатное гудение шмеля — все это успокаивает.
Иногда Павел забывался и не замечал, как перед ним, выбравшись из малинника, появлялась Маша. Она всходила на мосточек тихо, мягким шагом и, боясь спугнуть легкую дремоту Павла, присаживалась рядом, замирала. Он открывал глаза и прижимал ее к своей груди. На окромленных бревнах настила был раскинут ее платок с малиной, и от рук Мани, от ее губ и волос, даже от платья исходил сладкий запах малины. Павел жал ее почерневшие от ягоды пальцы, не переставая, удивлялся: Маня — сколько знает ее Павел — всегда на грубой мужицкой работе, а руки у ней мягкие, гибкие, с удлиненными розовыми ногтями.
— Пашенька, скажи мне одно-одно словечко: бывает на свете любовь? Молчишь все. Не было и нет на свете никакой любви. И у меня и у других. Все ложь, неправда. Так просто, люди придумали любовь, чтобы закрыться от стыда. Лгут все… А может, есть все-таки. Вот я-то люблю. Значит, и другие любят. У вас, у мужиков, разве что узнаешь. Послушай, Пашенька. Дмитрий Говорухин как приедет к нам на ферму, так все и смотрит и смотрит на свою Анну, а чуть останутся одни, он загребет ее в беремя своими ручищами и целует ее, целует. А она цветет, как девочка, даже завидки берут. Бабы посмеиваются над нею, а сами завидуют — не видно, что ли. Или приступят к ней: скажи да скажи, Нюрка, за что он тебя так-то любит? Трудно-де далась я ему — вот и сказ весь… Пашенька, ты ешь малину, а я побегу: небось дедко коров пригнал доить. Я бы так-то вот весь век с тобой и просидела…
Или вспоминалось Павлу то утро, когда увозили проданный колхозом лес, который заготовляла молодежь для строительства клуба. Чтобы не встречаться с людьми в этот проклятый день, Павел не пошел на работу: забрал старое одеялишко, залез на сеновал и притаился там со своим горем.
— Ну, ребятушки, целуй вас кошка, — хлопал себя по тощим ляжкам председатель. — Ребятушки, еще рывок. Еще.
И рвали ночами. Комсомольским огоньком это называлось. Больше всех Пашутка старался — на раскрежевке новый полушубок изорвал. Показал бы он председателю, как жить обманом, да мать, ей везде дело, вмешалась.
— Пашутка, на перечь председателю. Угонят в солдаты — с тебя и взятки гладки. А мне жить тут. Председатель, он меня не мытьем, так катаньем доконает. Я его будто не знаю.
Его размышления прервали шаги по лестнице, ведущей на сеновал. Павел приподнялся и увидел Маню.
— Зачем это? — сердито закричал на нее Павел. Нету меня дома. Понятно — не-ту. Могу я за лето отдохнуть хоть один день?