— Ты — сирота, что ты можешь.
Петька быстро вскочил с лавки и ударил Костю по уху.
— Вот, за сироту. Понял? Хочешь — давай драться.
Костя посмотрел на нового товарища, едва ли не на голову меньше ростом, на его воинственный вид и примирительно сказал:
— Всполошный ты какой-то. Ладно, садись. Драться я не хочу.
Петька мало-помалу успокоился и признался:
— Вот не люблю это слово — и хоть ты что.
— Ну его к ляду, — согласился Костя и, блеснув глазенками, предложил: — Пойдем в кузницу. Там дядя Зотей — кузнец — мехи даст покачать. Он добрый, Зотей-то. Самосадки бы ему раздобыть. За табак он даже ковать дает. Нагреет железку — и куй, пока он курит.
Кузнец колхозной мастерской Зотей Егорович Коняев встретил ребят, сидя на колесном станке. Он только что скрутил цигарку и, когда Костя поздоровался, тут же приказал ему:
— Неси-ка уголек из горна. Покурим, чтоб слаще жилось. А этот чей же такой?
— Он с хутора Дупляновского, — поторопился с ответом Костя, услужливо подсовывая под самый нос кузнеца тлеющий уголек.
— А ты молчи: не тебя спрашивают. Так чей же ты? — опять обратился Зотей к Петьке. Мальчику понравилось, что суровый с виду кузнец хочет говорить именно с ним, ободрился, осмелел:
— Сторожев я. Петька.
— Дарьин, что ли?
— Ее.
— Похож. Зачем же ты пришел?
— Костя вот сказал, работа-де тут есть. Вот и пришли мы.
Петька с таким усердием качал мехи, что по его лицу ручьями катился пот. Деревянный рычаг жалобно скрипел, а изношенные мехи тяжело вздыхали, будто старая, разбитая лошадь. Петька с замиранием сердца смотрел, как в горне бьется ослепительно яркое пламя. Оно напоминало непокорную жар-птицу, которую поймал и крепко держит Иван-царевич.
Тяжелый и плечистый дядя Зотей ловко поворачивался от горна к наковальне, бросал добела раскаленную полосу и быстро ходил по ней увесистым молотком. Железо сердито брызгало искрами и окалиной, но податливо гнулось и мялось.
От горна и железа под черным потолком кузни было светло и жарко. Жаром дышало и задубевшее безбровое лицо кузнеца, а прокуренные усы его, в желтых подпалинах, тоже, казалось, ядовито лизнул огонь. Петьке все время чудилось, что Зотей, этот большой человек, с молотком в ржавых руках, сам вынут из горна и откован из цельного куска железа.
Петька с первого дня полюбил Зотея Егоровича. На его поручениях он готов был сломить голову, во всем подражал кузнецу и, если что-нибудь не получалось, так же, как Зотей, ругался:
— Ах ты, блин.
Мальчишка, конечно, раньше всего поспешил походить на кузнеца внешне, поэтому всегда пачкал лицо угольной пылью, и у него блестели зубы да счастливые глаза.
Дарья заметила, что сын ее пропадает из дому с самого утра. Когда он возвращался домой поздним вечером, его невозможно было отмыть даже горячей водой. О кузнице Петька молчал: боялся, что мать запретит ему бывать там. Но однажды, выбирая из кучи железного хлама, сваленного в углу кузницы, гайки и болты к боронам, он увидел в открытых дверях мать.
— Здравствуй, Зотей Егорыч, — поздоровалась Дарья. — Мое-то чадо у тебя, видать, пасется день-деньской.
— Тут, Дарья Яковлевна, тут. Здравствуй. Мальчонка больно хороший, пра-слово. Ты не бранись. Он, знаешь, к делу льнет прямо сердцем. Вострый мальчонка. Значит, пусть и присматривается.
— Да я ничего. По мне, пусть. Знать мне только хотелось, где он бывает. Днями я на работе. А ведь сердце болит, с тобой он тут — и хорошо.
И Дарья ушла. А вечером, отмывая Петьку от кузнечной пыли, не бранилась. Черствые руки его, в ссадинах и порезах, бережно смазала салом и ласково попросила:
— Ты бы берег руки-то. Гляди-ка, они все у тебя изранены. — И, стиснув чистые, помягчевшие кулаки сына в своих теплых ладонях, с тихой грустью прибавила: — Отцовские руки-то, Петька. Крепкие.
VIII
Будто захлебываясь от волнения, с перебоями звенел коридорный звонок. Рабочий день в институте заканчивался.
Мужчины без видимой поспешности, но и без лишних слов свертывали чертежи, закрывали ящики своих столов и солидно покидали кабинеты. Женщины по звонку хватали рассованные по углам авоськи, хозяйственные сумки, торопливо пудрились, подкрашивали губы и бежали на Пристанскую улицу, где в Карагае сосредоточены самые крупные магазины. Институт пустел.
В лаборатории судоходства дольше всех задерживалась Зоя Яковлевна Вигасова, старший научный сотрудник.
Оставшись одна, она доставала из своей молочно-белой сумочки серебряную пудреницу, медный, под золото, патрончик с губной помадой и круглое зеркальце в перламутровой оправе. Затем долго рассматривала свое лицо в зеркале, усердно двигая тонкими выщипанными бровями.
Вигасовой за сорок. Она худа, плоскогруда, с тонкой длинной шеей. Синие морщинистые мешки под глазами, маленький острый подбородок и тонкий хрящеватый нос делают лицо ее старообразным и больным. Зато одевается Зоя Яковлевна по самой последней моде. Ее платья сшиты из дорогих добротных тканей. Но и одежда не красит ее. Все на Вигасовой будто с чужого плеча.
— Умирает на ней любая вещь, — заметил как-то лаборант Карамышев. — На мою бы Дуську это надеть. Алмазиком бы она прокатилась по Карагаю.
Зоя Яковлевна проходила по улице, прямая и гордая, ни на кого не глядя.
Жила Вигасова на Нижней улице наверху двухэтажного дома. Квартира окнами выходила на Каму. Отсюда хорошо виден весь широкий простор реки с пароходами, баржами и плотами. Над заречьем опрокинулось высокое, ласковое небо: там тоже плывут караваны из облаков и туч. Но в двух комнатах Зои Яковлевны, забитых мебелью, тесно и сумрачно. На столах, тумбочках и буфете монументально утвердилось чугунное литье, безделушки из мрамора и стекла. В массивном шкафу, с гранеными стеклами, стоят объемные тома книг. Кажется, все предметы, собранные Зоей Яковлевной за много лет, окаменели, приросли к своим местам на веки вечные. В комнатах пахнет одиночеством и тяжелой, застоявшейся скукой.
Обычно, придя домой, Зоя Яковлевна надевает халат из китайской парчи и готовит на плитке в передней ужин. Там же съедает его. А потом берет книжку, садится в кресло у окна и читает до поры, пока размышления над собственной жизнью, как речная волна, не заплеснут книжные мысли. Далее Зоя Яковлевна размышляет о себе. Думы эти всегда однообразны, и всегда от них веет безысходной тоской.
На дворе весна. А весной одиночество особенно угнетает Зою Яковлевну. В эту пору у ней начинаются головные боли, слабее бьется сердце, и кажется ей, что жизнь прожита и пришел конец. Прожито много лет без улыбки, песни и друзей.
Иногда ей сильно хочется, чтобы кто-то постучал в ее дверь и крикнул с порога, сокрушая давно поселившуюся здесь унылую тишину.
— Зоя, мы веселиться к тебе пришли. На улице солнце. Много солнца. Вот у нас патефон, вино…
Кто бы они ни были, эти солнечные люди, Зоя Яковлевна приняла бы их, угостила и спела бы с ними: ей тяжело быть одной.
Поднявшись на второй этаж, Зоя Яковлевна заглянула в почтовый ящик, прибитый к дверям, и увидела на дне его белый квадратик бумаги. Вынула — телеграмма:
«Срочно выезжайте. Сестра Дарья Яковлевна утонула. Зотей Коняев».
Зоя Яковлевна вбежала в комнату, упала в кресло и схватилась за сердце: ей не хватало воздуха. Тяжелые бусы, казалось, захлестнули и сдавили горло. Она сорвала их и несколько минут сидела с закрытыми глазами. Веко правого глаза чуть-чуть вздрагивало.
И встало вдруг перед нею ее далекое детство в селе Громкозваново: большая изба на берегу Крутихи, мать, сестра Дашка, сероглазая босая девчонка, в платьишке, перешитом из материной кофты.
Было это давным-давно. Как оставила Зоя Яковлевна родное село пятнадцатилетней девчонкой, так и не бывала в нем с тех пор. Попервости горько тосковала по дому, на все бы рукой махнула — только бы увидеть мать, но нельзя было ей ехать домой: дала Зойка сама себе зарок — навсегда порвать с деревней.