Зина слушает кухаркины рассуждения, и дрожит ее сердце. Ей жалко себя, жалко своих рук, которые успели огрубеть, а в кожу ладоней и пальцев накрепко въелись печная копоть и жирная гарь котлов. «Надо что-то делать. А что? Уехать домой. Нет, с какими же глазами я покажусь там. Дезертир».
А Фаина Павловна раздумчиво, будто сама для себя, нанизывает слово к слову, вьет веревочку одной ясной мысли:
— Зато парни на участок приехали, право слово, молодец к молодцу. Работают страсть усердно. Среди них есть такой… да вот еще в воскресенье шибко душевно на гитаре играл… Как же его, ведь знала вот…
— Молотилов, — подсказала Миля.
— Во-во, он самый. Когда я посмотрела на этого Молотилова первый раз, мне даже боязно сделалось; ой, думаю, как же он, такой беленький, лес-то ворочать станет. Сам большой, а ручки у него тонкие, прямо и не мужские, ей-богу. А он, милая моя, в лучших лесорубах на участке ходит. От хороших родителев этот парень, я так примечаю. Видно ведь: дома ему работать не приходилось, но к труду он уважительно воспитан. Славный парень. Вот бы жених-то тебе, а? — вдруг сделала практический вывод Косова. — Чего молчишь, Милка?
— Я не приглядывалась к нему, не знаю, — кокетливо вскинула бровью Миля.
А Зина больше не слушала. Она, невольно улыбаясь, продолжала свою работу, так промыла и выскоблила крыльцо, словно его застелили новыми плахами. В этот день Фаина Павловна впервые услышала, как Зина, растопляя плиту, тихо пела какую-то песенку об алых гвоздиках. «Поет не грустное, — подумала Косова. — Значится, радость имеет на сердце». Потом подошла тихонько к девушке, осторожно положила кроткую руку на ее зыбкое плечо и сказала:
— Славно поешь, девонька.
Будто голос матери услышала Зина: так же вот, бывало, мать украдкой смотрит, смотрит на дочь, а потом ласково легкой, как крыло птицы, рукой погладит по голове и скажет: «Совсем ты у меня взрослая».
Замешкалась Зина, смутилась. Но Фаина Павловна ободрила ее:
— Это хорошо, когда песня поется. Ты будто и не поешь ее, а она поется. С песней любая работа легчает, незаметнее делается. Я в твои годы страсть какая певунья была.
Фаина Павловна опять на прежнем месте: розовыми негнущимися пальцами перебирает на столе гречневую крупу и, теплея глазами, вспоминает:
— Бывало на кругу, на свадьбе ли у кого, на покосе даже, вечерами все просят: Фаечка, спой. Уважь, милая. А я была негордая. Просят — почему не спеть. Встану вот так, — женщина повернулась к Зине лицом, сложила руки под высокой грудью, даже бровью двинула гордо, продолжала: — Встану и запою. И ничегошеньки на свете больше нет. Бабы, те плачут. Мужики? Черт их поймет, что они думают. Рты растворят — слушают. А мой залетка, потом муж мой, Данила Семенович, как-то укараулил меня на дальней покосной елани, да и говорит: ежели ты-де, Файка, еще будешь петь перед народом, застрелю из ружья. Парень лихой был, испужал меня. Почему, спрашиваю, Даня? Когда ты поешь, говорит, я сам себе не верю, что ты моя. Какая-то ты делаешься даже не наша, не деревенская. Все мы перед тобой маленькие и не стоящие тебя. Потом уж, когда мы с ним жили, он все время просил меня петь ему. Слушает меня, а глазенки у самого сверкают, будто на слезах. Вот как было, — упавшим голосом закончила Фаина Павловна и повернулась к столу. Зина видела, как у нее опустились плечи. Воспоминания о муже мигом согнули эту большую и крепкую женщину. Видимо, не затянулись еще ее раны всеисцеляющим быльем-забвением.
— Фаина Павловна, — участливо позвала Зина, — не плачьте. Не надо, Фаина Павловна.
— Это я так, Зина. Видишь вот, вспомнила и… Хорошего друга, как говорится, нелегко нажить, а потерял — не пережить. А я вот потеряла своего Даню. Нынче зимой лесиной его в делянке прихлопнуло. Разом. У нас все пишут да говорят о шахтерах, о сталеварах, а о лесорубах реденько-реденько. А труд-то у лесоруба какой! Да. Я, к примеру, гордилась своим мужем. Уходил он утром в лес, а мне все казалось, что я его будто в какой поход собрала. Так оно и вышло. Если бы не он, значит, задавило бы двух трактористов и трактор искорежило. Вот и сложил он головушку. Раньше старики правильно сказывали, да и теперь так: тайга, она полюбовно на вершок не отступит, сучочка без драки не отдаст. И выходит: к боевому делу приставлены лесорубы. Нам, бабам, понимать это надо, потому как мы помощники ихние. Куда они без нас, мужики-то? Никуда.
Весь день Зина думала о Фаине Павловне, о лесорубах, о себе и начинала смутно понимать, что в горемычных буднях ее жизни есть большой смысл.
XI
Лес валили на топком месте, в Каюрской пасеке. С утра было ведрено и тихо. В синем небе стояли недвижно и таяли на солнце высокие перистые облака. Над вершинами деревьев, совсем невысоко, лениво стлался на распластанных крыльях коршун — он любит тишину.
Часов в одиннадцать по лесосеке прошмыгнул едва приметный ветерок и затерялся где-то в дремучей хвое кедрача, на грани делянки. Никто и внимания не обратил на него. Только Илья Свяжин, разогнув спину, резко двинул плечом, чтобы отлепить от потных лопаток взмокшую рубаху, и озабоченно сказал Петрухе:
— Ветром, парень, потянуло. После обеда сидеть будем.
Опытный лесоруб оказался прав. К полудню над тайгой разгулялся ветер, и верхи деревьев начало с шумом мотать из стороны в сторону. Все чаще тугую воздушную коловерть бросало сверху на землю, и на вырубках оставленная для приплода молодая поросль гнулась, как травяное былье. По бригадам, шумно дыша и проваливаясь по колено в моховых топях, протащился мастер Тимофей Крутых.
— Кончай валку, — командовал он. — Все на обрубку сучьев, я говорю.
— Будь он проклят, этот ветер, — сердито плевался Илья Васильевич. — Вырвался, окаянный, из какой-то прорвы в самую работящую пору.
— А у нас с вами, Илья Васильевич, и подвалу-то — кот наплакал. За двадцать минут сучья оттюкаем и загорать будем.
— Не только мы. Вся лесосека. Вот тебе и план. И откуда он вырвался?
Они побросали цигарки и взялись за топоры. Тот и другой досадовали, потому что знали: когда к вечеру спадет ветер, в делянку прибежит Крутых и заревет:
— Лесу нет. Я говорю, не сумели подвалить. Тракторы стоят.
Сторожев с плеча звенящими ударами сносил сучья под самую мутовку и все время слышал голос мастера: «Лесу нет! Я говорю, где лес?»
— Эй ты…
Петруха в сильном взмахе опустил сверкающее острие топора под витой узловатый сук и оглянулся на окрик — никого нет. Показалось. Парень вдруг уронил топор и со стоном осел на обрубленные сучья. Из большой просечины в носке левого сапога хлестала густо-красная кровь и смешивалась с бурой болотной мутью, выступившей из-под ноги. В глазах у Петрухи поплыли круги и зарябили красные пятна. Он понял, что серьезно поранил себя и от обиды проглотил тяжелую слезу. Все к одному: теперь начнутся попреки, смех, а такие, как Молотилов, скажут: умышленно себя тяпнул. Ах ты, жизнь — невезучая.
Сторожев попытался встать — может, и нет ничего страшного, но ступню полоснуло такой саднящей болью, что он задохнулся и упал обратно на сучья. Передохнув, начал торопливо под горячую руку стягивать сапог.
Свяжин подбежал к напарнику, когда тот, бледный, окропленный каплями пота, развертывал уже пропитавшуюся кровью портянку. Виновато пряча глаза, Петруха качнул головой, улыбнувшись вымученной улыбкой:
— Вот, Илья Васильевич. Отработался. Понимаете, саданул себя…
— Да, парень, сапнул ты подходяво, — присаживаясь на корточки и разглядывая кровоточащую рану, вздохнул Свяжин. — Сымай рубаху, живо.
Он сорвал лист какой-то болотной травы и залепил им рану. Потом, неумело забинтовывая ногу Сторожева, сердито ворчал:
— Перестань охать. Не такое люди переносят. До свадьбы все заживет.
— Я не об этом, Илья Васильевич…
— А о чем же еще-то?
— Смех пойдет среди ребят. Ну, как же, сам себе развалил ногу. Всякое могут подумать. От работы-де увиливает. Да и вообще.