Литмир - Электронная Библиотека

— Надо думать, свету-то в глазах немного же было, коль чужую шапку сгрел.

— Сгрел, сгрел, — миролюбиво отозвался Федор Агапитович.

— И не стыдно. Разговоров теперь не оберешься, да и…

— Бабы помусолят и забудут. Не такое дело это.

— Вот как раз и не бабы. Как раз не бабы. Бригадир вот тут что делал. Спьяну-де ты угнал Разбойника в Стриганку. И при мне учетчику велел поставить конодень на твой счет. Тройки нету, а велики твои шестьдесят рублей. Прошлый месяц мешки у тебя слямзили. За них еще не рассчитался. А кушать сладко любишь, — Елизавета кивнула на опустевшее полотенце. Последних слов ей говорить не следовало, потому что никаких попреков насчет сладкой еды Федор Агапитович не заслужил. Она видела, как в миг ожесточились глаза мужа, как побледнело, а потом пошло румянцем все его лицо.

— Да к чертовой бабушке твою еду, — он скомкал полотенце и бросил его под ноги жене. — Не пироги я ел, а злость твою, Лизавета. Злость у-у-ух!

— Федя, я не то хотела… Федя, я к тому…

Федор Агапитович выскочил из конюховки и так махнул дверью, что она даже почему-то взвизгнула.

А светлое холодное солнце стояло в полнеба. Каждая палка в заборе, каждая оброненная на землю сенинка, связи на дровнях и поднятые оглобли — все оделось хрустким куржаком. Ольховник за конным двором и зароды сена дремуче белели, и не было у них граней, будто все смерзлось. По двору ходил жеребенок Космос, тоже закуржавелый, обнюхивал конские кучки и, всего пугаясь, странно подпрыгивал со всех четырех ног.

Федор Агапитович загнал его в конюшню, потом сходил к початому зароду, обил с его боковины куржак и надергал беремце клеверного сена, выбирал, что помоложе, позеленее, с листиком. Жил Космос уже в своем закутке, в самом конце конюшни. У него были свои низенькие ясельки. Федор Агапитович положил туда сена, и Космос, обнюхав его и пофыркав, как взрослый конь, начал обирать с него мягкими губами листочки. Когда конюх закрыл дверцу и пошел к выходу, Космос подал голосок.

— Нету, братец мой, хлебца. Не захватил. Привык, лихоманец.

Убирая стойла, Федор Агапитович слышал, что кто-то вошел в конюшню и начал скрести и мести стойла в другом конце. «Тоже я, будто кипятком оплеснули, взвился, а чего взвился? Она-то при чем? Сказала и сказала. Да и как не сказать. Ладно уж…»

Федор Агапитович приткнул к переборке лопату и пошел в другой конец. Елизавета поглядела своими черными виноватыми глазами по-родному, и оба подумали друг о друге с заботной болью и жалостью: «Жить осталось вовсе мало…»

— Громобой, Федя, что-то и овес не выел.

— Отхрумкал свое Громобой. В конце месяца сдам его, распорядился. Добра коняга была. В Залесях, помню, трактор мы с ним из оврага выволокли. Силы в ем было, что в дизеле. И потел скоро… Лошадь какую спишут, а мне, Лиза, вроде жить меньше.

— Свое проживем.

— Ты что взялась?

— Эту сторону я уж пройду, Федя. Все меньше тебе останется.

Елизавета ушла и наказала, чтобы Федор Агапитович к обеду был дома, так как она сварит для него гороховый суп из свинины. А Федор Агапитович, как заведенные часы, ходил и ходил, не присаживаясь. Даже курил походя. Натаскал в конюшню сена, засыпал в кормушки овса, подскреб у зарода. Потом обрубил лед у колодца и в колоде. Наконец звенел топором у саней. После обеда сразу же прибежал в конюховку и сел чинить сбрую, чтобы заработать сегодняшний конодень: в бригаде за шорные работы ему приплачивали. Вначале хорошо сиделось, и сладкой покойной тяжестью наливались ноги, но через полчаса взяло поясницу, будто ее, по выражению самого Федора Агапитовича, грызли собаки. Он вставал, прохаживался, но боль не унималась. Как всегда в такие минуты, он проклинал деревню Иваниську на Одере, где они в самый ледостав три дня по горло в воде наводили и чинили переправу. Двое от шока умерли тут же, в воде прямо, один чирьями потом изошел, а он, Ильин Федор Агапитович, совсем легко отделался: поболел полтора месяца крапивницей и снова вернулся в свой саперный батальон. Но было бы ударено, когда-нибудь вспухнет.

Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты — тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:

— Толя послал вам, дядь Федь.

— Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. — Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. — И коньяк? Ну-ко что выдумал.

— Да не он это, дядь Федь. Я купила.

Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.

— Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.

— Я его только и узнала как три дня…

— А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.

— Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, — подхватила Маруся и обрадовалась. — Он мне теперь дороже отца-матери.

— Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.

Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:

— Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?

— Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.

Возле конюховки заскрипели сани, — видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, что не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.

На столе звенькнул телефон, и Федор Агапитович, опять сбросив с колен недоуздок, подошел, крепко, во весь кулак, взял трубку.

— В конюховке слушают. Нету. И его нету. Кони? Есть кони. Никто ничего. Да мы что, не люди разве. Сейчас же.

Федор Агапитович оделся и вышел. У конюховки лениво распрягал лошадь Дубов. В санях на соломке лежала его собака, бегавшая за возом в поле и продрогшая. Вешая на головку саней дугу, Дубов звонко ударил кольцом — собака вздрогнула и еще плотней прижалась к обогретому местечку.

— Дубов, — с улыбкой сказал Федор Агапитович, думая, что обрадует мужика. — Дубов, из сельпа звонили. Приехать велели. Съезди, я дам Разбойника.

— Ехать-то зачем?

— Два ящика селедки сулят. А не приедем — шиш. Мне коней принимать да убирать…

— Селедка, — Дубов недовольно вывернул пухлые губы. — А больше ничего?

— Разговор был только о селедке.

— У меня гастрит, глаза не глядят, и селедку мне жрать запретили.

— Другие поедят.

— За других пусть Москва думает. Селедка мне на лезет в глотку. — Дубов, довольный своим неожиданным созвучием, так захохотал, что собака вскочила на ноги и насторожилась.

Когда Федор Агапитович выехал из ворот, Дубов срединой дороги уходил от конного двора. Федор Агапитович, тряхнув вожжами, подгорячил Разбойника, направил его прямо на Дубова и промчался, едва не задев его отводом. Дубов оторопел и долго сутулился на дороге, а Федор Агапитович озорно ухмылялся: «Вот тебе и селедка не лезет в глотку».

Быстро смеркалось, и с полей к дороге подступала густая изморозь. Проезжая мимо полевого тока, Федор Агапитович ничего не мог увидеть: ни сарая, занесенного снегом, ни веялки, ни следов. Чувствовалось потепление, и Разбойник сильными тонкими ногами греб под себя легкую дорогу.

ЛЕСНИК

Тайга. Не раз и не два бывал я в ней. Входил в тайгу к выходил из нее, а вспомнишь, почему-то кажется, что ей на белом свете нет ни конца и ни края. Стоят перед глазами дикие леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые топи болот, кусты тщедушного вереска и валежины, валежины, валежины, с дырами в черную прорву, залитую лесной водой.

83
{"b":"823891","o":1}