— Гляди-к, Васьк, девки-т гужом. Все округ тебя.
— Девки-т репа, — задорили сватьи Василия, и он, хмельной, выстремился на дорогу, стал перед девчатами, с улыбкой оглядел всех, а когда дошел глазами до Иринки, споткнулся вдруг и подобрал губы. И она вся занялась румянцем, а поняв, что краснеет, рассердилась на себя, на подруг, повернулась и пошла одна быстро, быстро, прижав локотки к бокам и поводя плечами. Она не оглядывалась, но знала, что он смотрит ей вслед, и знала еще, что произошло что-то совсем необычное. Потом уже в лесочке ее догнали подруги и ничего не сказали ей о солдате, и она ничего не спросила, будто ничего и не случилось.
А на другой день Василий Бряков, при орденах, медалях и гвардейском значке, в начищенных сапогах, подтянутый и неторопливый, уверенно, словно в сотый раз, пришел в дом Иринки и позвал ее в кино. Она недоуменно поглядела на него, потом на мать, потом опять на него, а он, улыбаясь, похаживал по избе, празднично поскрипывая сапогами:
— Вы не подумайте, Ирина Николаевна, что я так нахально вроде. Мне, Ирина Николаевна, после жизни в далекой Европе здесь на сто верст вокруг все родными кажутся. Я, выходит, по-родственному к вам, а вообще-то полюбовно.
Петровну, Иринину мать, эти слова со стула смыли — она, дородная как печь, уплыла в горницу, тут же вернулась и поставила перед дочерью туфли из черной замши, а сама все с улыбочкой да ласковым приглядом.
— И сходи с человеком. И уважь человека. Он человек заслуженный. Дарья, небось, петухом поет? — Это уж она попытала Василия о его матери.
— У моей мамаши, как и у вас, Петровна, золотое сердце.
— Ой, подхалим, удержите меня, — воскликнула Иринка и раскатилась в смехе, а когда просмеялась, сразу же поймала себя на том, что рада и солдату, и всем словам его, и его дерзким ласковым глазам, и, наконец, нравилось ей, что от него волнующе пахнет табаком и солдатскими сапогами.
Любила ли Иринка Василия, никому, да и самой Иринке, было неведомо. То ли отдых в доме матери, где даже скрип родных порожков ласкал и нежил, то ли сиреневая весна, то ли уж время такое у девки приспело, только к концу отпуска своего Иринка выскочила замуж за Василия Брякова — завесенского солдата.
Жили они в халупе Васильевой матери. Он работал трактористом, она в лесхозе на разных работах: чистила просеки, вязала метлы, рубила заготовки для черенков. У них было двое погодков, о которых ревностно пеклась бабка, потому что дети, мальчик и девочка, больше походили на Василия: были они по-отцовски лупоглазы, с остренькими отцовскими подбородками.
Он любил Ирину за красоту, здоровье, никогда она не слыхивала от него худого слова. Ирина к мужниной любви и доброте была удивительно равнодушна и не задумывалась над тем, что нравится и что не нравится Василию. На лесной работе, круглый год с топором, среди мужичья, она помаленьку научилась курить, навадилась попивать и матерщинничать, а потом и ходить стала по-мужски, широким, осадистым шагом.
Бывало, сидит Ирина и штопает ребячье бельишко, а рядом непременно дымится отложенная самокрутка.
— Куришь ты, Иринка, много, — с сожалением и горечью скажет иногда Василий.
Но Ирина и не заметит этой горечи в его словах.
Долдонит свое:
— Много куришь. Пошли они, чтоб я меньше их курила. На порубке машешь, машешь — небо с овчинку кажется. К пояснице будто набойку приколотили. И ни один из них не скажет, вы-де, бабы, присядьте, охолоните. Скажут они тебе — дожидайся. А у самих та и работа — перекур за перекуром. А теперь они курить — и мы за табак. Иногда и наперед их изловчимся. Равенство: мужик — баба, баба — мужик.
— А как же Матька Болтусов? Он ведь не курит.
— Я этого Матьку разнесу — вершинник-то мой он ведь увез. Шарами своими узкими выглядывает, что где плохо лежит. Не на ту напал.
Как-то пришла Ирина домой. Достала из оттянутого кармана телогрейки початую бутылку вермута и воспаленными от ветра глазами заискала улыбку мужа. Тот был хмур — ему особенно не понравились ее влажные, безвольные губы. Ирина быстро поняла его, спрятала бутылку на окно за занавеску и спросила сразу, с крика:
— Не глянется? А получку приношу — по душе? Я день-деньской мокну на дожде, сухой нитки на мне нету, — это что? Какой ты мужик — семью не прокормишь?!
Василий начал уговаривать ее, усадил за стол, а она все кричала, размахивая крепко собранными кулаками. Наконец он успокоил ее, как маленькую, долго гладил по голове. И впервые обратил внимание на то, что у нее высеклись волосы: ведь она всегда в платке или в шали, зимой стужа, а летом — комар. Он почувствовал себя виноватым перед ней за то, что она состарилась, курит и пьет вино. И, отвечая на свои мысли, говорил, говорил, обглаживая ее лицо:
— Ну что ж теперь. И мы как люди. И у нас ведь все по-людски. Ребята на ногах. Не нами заведено: родители на нас, мы на детей, а дети опять на своих детей. И так вечно. Наши-то по сравнению с нами — сыр в масле катаются. У нас, помню, ярушники за лакомство шли. Бывало, в рыбий жир куском намакаешься — весь день отрыжка до рвоты. Или суп из селедки — слаще, что ли?
Ирина сперва не понимала, к чему Василий затеял такой разговор. Потом ей понравились слова мужа: для детей они живут, и стало ей покойно, хорошо на душе. Именно в этот вечер в ее голове и родилась мысль строить новый дом.
По клиновским кварталам гнали новую линяю электропередач: лес по нитке свели на вывод, а лес матерый, прогонистый. Лесхозовские мужики гребли сосну к себе — чего она, гроши стоила. Выписала лесу на дом и Ирина. Василий вытянул хлысты из делянки, свалил их на погорелом месте, ошкурил и быстро связал из золотых бревен первый венец. Дальше уж пошло совсем податно.
Но… В старину еще говаривали: срубить дом, что сходить в Ерусалим: и нелегко, и памятно. Каждая зарубка с расчетом положена. Всякий гвоздь с умом вбит. Все дорого, будто облизано. Да ведь оно без малого так и есть…
Строили дом как муравьи, не зная ни отпусков, ни выходных. Даже в престольные праздники сами ни к кому не ходили и к себе никого не звали.
— Что же уж вы совсем прямо от всех отшились, — выговаривала им бабка.
— Не в гости идешь, а за гостями, — отрубила Ирина, будто топором с корня молочную осинку смахивала.
С утра, однако, Василий надевал-таки новую рубаху, выходной костюм с орденами и ходил по избе весь не свой, не зная, что делать и куда деть руки. Все это кончалось тем, что он залезал в рабочую спецовку и уходил к срубу. Следом прибегала Ирина.
— Что это мы, Вася, будто нам больше всех надо? Ведь праздник.
— Праздник — жена мужа дразнит, — шутил Василий, чувствуя себя после орденоносного пиджака ловко и славно в обношенной одежонке.
До той поры, до которой была согласна работать Ирина, у Василия не хватало сил. Уставшие руки его никак не могли ровно и с первого раза сделать запил, гвозди под молотком гнулись, инструмент вдруг делался тупым, неловким и тяжелым. Ирина же не чувствовала усталости и, не понимая мужа, без конца стояла на своем:
— Так вот и бросим, что ли? Давай уж навесим дверь-то — оно хоть на что-то походить будет.
— Я уж руки отбил все — того и гляди, топором-то по ноге ляпну.
— Не бойсь, — сердито всхохатывала Ирина. — Не бойсь, немного вас, мужиков, обезножело на таком деле.
— Раз по гвоздю да раз по руке, — все больше и больше нервничал Василий, и в душе у него вызревала ненависть к тому, что он делал.
Домой они возвращались поздно. Спать падали часто не евши и не раздеваясь. Спали каменно, без снов.
Хоть они и работали каждый день вместе, а все реже и реже замечали друг друга. Занятые строительством, как-то неприметно, будто между делом, похоронили бабку. Потом выдали замуж дочь. Дочь ушла в Клиновку, и он все плакал, вспоминая свадьбу: у матери ни для нее, дочери, ни для новой родни никаких слов не нашлось, кроме разговоров о доме, который они построили.
Василий давно не приглядывался к жене, а когда пригляделся, ему будто тайну открыли, которой лучше бы и не знать. Ирина — женщина ширококостная и сейчас, опав лицом, стала костистой, а кожа на шее сморщилась. «Ведь ей только сорок», — подумал Василий и услышал за плечом вкрадчивый смешок: