В тишине спящего дома половицы не скрипели — кричали. Мальчик то замирал, то ощупывал ногой облупившиеся доски, ища самую молчаливую из них. Но таких не было — он будто шел по клавишам расстроенной фисгармонии. Перед дверью материной комнаты не выдержал — побежал: всё казалось, что выскочит из темноты короткопалая татуированная рука, цапнет за ворот, по-хозяйски потащит к себе. А сверху пахнёт алкоголем и табаком: «Шастаешшшь, сучченышш?»
Влетев на кухню, с размаху шлепнул ладонью по выключателю — и в привычном желтоватом свете люстры, враз расставившим по местам все предметы, Павлику стало не страшно. Только обида и непонимание всё еще сидели внутри — почему тётю Таню забрали в тюрьму, а ему не дали и слова сказать в ее защиту?… Но всё-таки он верил, что мама ошиблась… Или ее заставил дядя Слава. Или кто-то кого-то обманул.
Павлик ощупал рукой карман джинсов, убедился, что телефон лежит там. Надо снова позвонить тёте Тане, вдруг она ответит? А потом пойти в эту полицию и ещё раз рассказать, как было. Только рассказать так, чтобы поверили. Не реветь, быть смелым и сильным. И даже хорошо, что мамы рядом не будет — никто не перебьёт, не остановит… Но сначала — поесть, и еще взять немного еды с собой, потому что непонятно ведь, когда получится вернуться.
Мальчик открыл холодильник, вытащил тарелку с хлебом и колбасой — красные кружочки подсохли, налипшие на них белые крошки казались колючими. Павлик быстро слепил бутерброд и откусил от него. Торопливо жуя и ища глазами пустой пакет, скользнул взглядом по столу. Замер, увидев фотографии. Поставив тарелку на стол, он схватил их, развел цветным веером: ведь это тётя Таня, это она!… И, расстегнув ворот, сунул фотки под рубашку. Они провалились к животу, туда, где сорочечную ткань перехватывал ремень джинсов — потом надо спрятать их получше, пусть останутся на память.
В коридоре скрипнуло, но мальчик не услышал. Схватив зашелестевший пакет, он пытался ссыпать в него продукты прямо с тарелки. Но они скользнули мимо — и Павлик присел, торопливо собирая с пола кусочки хлеба и колбасы.
— Кормишься, абрамгутан*? — хриплый бас хлестнул меж лопаток. Мальчишка съежился. Половица жалобно застонала, прогибая хребет под тяжелой ногой взрослого.
Никандров взял со стола бутылку водки, откупорил, сделал несколько глотков. Со стуком поставил ее на место. Павлик испуганно оглянулся и боком пополз в угол: таким страшным показался помутневший взгляд отчима, а ещё — кисть его левой руки, будто жившая отдельно от заторможенного тела, быстро хватавшая воздух и мявшая его, как кусок теста.
— Цапалками** своими шаришь, шаришь, — Никандров стоял, покачиваясь, и говорил глухо, без выражения. — Чайник ставь, чифирять будем. Разговор есть.
Мальчик поднялся с пола, взял спички. Чиркнул первой — огонек вспыхнул было, но скукожился, едва дыша голубоватым жаром с тонкого деревянного кончика, а потом и вовсе растворился в струйке дыма. Павлик достал вторую спичку, попытался зажечь — но руки дрожали, и мальчик сломал ее. Вынул третью. А тишина за спиной густела, наливаясь предгрозовой чернотой. И становилось всё страшнее, и всё время тянуло оглянуться… потому что иначе можно было пропустить удар.
Третья спичка всё же разгорелась, и мальчик поднес ее к конфорке. Круглый синеватый венчик затрепетал вокруг черной, заляпанной жиром, воронки, и Павлик с облегчением отступил в сторону, глядя на Никандрова. Тот уже сидел на табурете, облокотившись на стол. Под распахнутым воротом исподнего курчавились черные с проседью волосы. В пальцах поставленной на локоть руки тлела сигарета. Опухшее лицо испещрили багровые прожилки, толстые губы обмякли и блестели, будто замаслившись. Глаза, полуприкрытые веками, смотрели лениво и сонно. Но левая рука всё сжималась и разжималась, скребла по колену смуглыми волосатыми пальцами, как прилипший к месту паук. И мальчишка понял, что расслабленность отчима — сплошной обман. Что внутри у него, будто тугая скрученная пружина, сейчас звереет злость. И достаточно лишь вздоха, шага, взгляда — или их отсутствия! — чтобы эта пружина развернулась и начала калечить.
Как сбежать? Отчим ведь сидит у выхода.
— Чайник-то поставь, фуфел! — бросил Никандров, и мальчишка отмер, торопливо взялся за железную ручку и, передвинувшись к раковине, включил воду. Теперь взрослый был прямо за спиной, и лопатки тоскливо заныли в ожидании удара — а то, что дядя Слава сейчас его изобьет, Павлик знал точно.
Струйка воды, журча, потекла в носик чайника.
И мальчик почувствовал, как на его шею, будто кольцо удава, ложится тяжелая шершавая рука.
В тот же миг вырванный из рук чайник с грохотом врезался в гору посуды, отмокавшую в раковине, а мальчишку отбросило к холодильнику. Павлик ударился об него затылком, а плечом — о чугунную гармошку батареи, но боли не почувствовал: нужно было бежать. Расталкивая табуретки, он ужом нырнул под стол, но Никандров схватил его за ногу, потянул на себя, пьяно рыча:
— Что, ублюдок, закрыли твою защитницу, докторицу? А нехер было шавку спускать на мать твою, да на меня до кучи!
— Пусти! — брыкался Павлик. И крикнул в запале: — Пусти, козел!
— Ты кого козлом?… — задохнулся Никандров. — Вот сучченыш! Я тя воспитаю…
— Слава, не тронь! — Павлик услышал, как завизжала мама, и понял, что хватка отчима ослабла. Нырнул под стол, скукожился, чувствуя позвоночником острую грань деревянной ножки. Всё, что он видел отсюда — это две пары ног: отчима — в коричневых шерстяных носках и белых штанах от исподнего, и матери — в клетчатых тапках, голые и бледные от холода, с каймой светлой ночнушки понизу колен и с длинным изжелта-коричневым синяком на правой голени.
— Слава, уймись! Ты слово дал его не трогать! — кричала мама, и Павлик еще больше сжался под столом. А потом сверху просыпался звонкий грохот, будто упала и покатилась по столу бутылка. Материны ноги в тапках разъехались на давно немытом полу, и сама она полетела к стене: он увидел задранный подол, рукав ночнушки и тонкую руку, поднятую к виску. А из-под пальцев, прикрывших её ухо, вырывались струйки крови: алые, быстрые, страшные… Тишина повисла на миг. А потом её разбил голос отчима — до странности спокойный, наполненный мрачным торжеством:
— Поубиваю тварей. Некому вас теперь защищать.
Мать вскочила, плеснув подолом — нога в одном тапке. И табуретка взмыла вверх, махнув четырьмя железными подпорками, и материны ноги повернулись, показав пятки, и звук был таким, будто что-то твердое врезалось в мягкое. И нога отчима дрогнула, двинулась, будто он пытался удержать равновесие.
— Не дааам! — голос матери стал непривычно низким, переходящим в хриплый крик: — Сыыына — не дааам!
И снова удар.
А потом ноги матери взмыли вверх и поплыли по воздуху к двери, брыкаясь над тяжело шаркающими ступнями отчима. Он вынес ее в коридор — отбивающуюся, как вертлявая кошка, орущую: «Паша, беги! Лезь в окно!», оставляющую на полу многоточие из алых капель. И с грохотом бросил спиной о дверь. Встал над ней, покачиваясь, и снова сказал:
— Поубиваю. Тварей.
И развернулся к мальчишке.
— Паша, окно! — снова заорала мама, обхватывая ноги сожителя. Павлик видел только ее ухо и щеку, залитые кровью, и белую ткань ночнушки, в которой тело матери шевелилось, как в коконе. А еще видел, что она пыталась, но не могла встать — только висеть живыми оковами на ногах того, кто шел его убивать.
А мама кричала:
— Павлик, прости! Прости меня! Звони в полицию, расскажи им всё, правду скажи про тётю Таню, Паша!…
И мальчик метнулся из-под стола и, быстро щелкнув шпингалетом, распахнул окно. Схватился за край, уместил колено на батарее, оттолкнулся и вывалился прямо в промозглый мартовский ветер. Поскользнулся на льдистой корке, покрывавшей сугроб под окном: днем сюда капало с крыши. И кубарем полетел в снег, боясь лишь одного — потерять телефон. Вскочил, ощупывая карман. Всё на месте. Припустил по тропинке, стараясь не обращать внимания на колючий холод в ступнях. Бежал по мартовскому снегу, как был — в носках, джинсах и тонкой рубашке, под которой подпрыгивали и шуршали фотографии женщины, которая так его любила.