Днем, когда засыпали рудой и углем домницу, Василько не предполагал оставаться на ночь в кузне. Но с наступлением вечера не утерпел: нарубил из старых сосновых, пней вязкое и пахучее «смолье», заложил его в печь. Резкими ударами кресала о кремень высек огонь. Вскорости над кузней показался дымок; вначале он был еле-еле заметен в вечерних сумерках и, уплывая, терялся в хлопьях тумана, занявшегося над рекой.
Василько приладил к поддувалу сопло меха, не спеша, как бы нехотя даже, качнул коромысло. Домница зашумела. Размеренные движения Василька становились все тверже, увереннее. Над печью показалось синеватое пламя. Оно осветило темные, прокопченные стены кузни, облизало багряным языком гладкое железо наковальни. Василько теперь ни о чем не думал. Он прислушивался к дыханию печи: чем ровнее и сильнее дутье, тем скорее сварится крица, тем ковче и крепче будет в закалке железо.
В погосте прокричали третьи петухи. Василько сбросил колпак; лоб у домника взмок от пота. Сильно и глубоко вздохнув, в последний раз сжалось уставшее чрево меха. Кто-то подошел к кузне и остановился в темных воротцах. Василько не оглянулся. Уж не дед ли Левоник? Вот-вот прислушается он к шуму домницы, выйдет к наковальне и возьмет изымало…
— Устал, Василь? — как бы отвечая на мысли Василька, прозвучал голос. — Всю-то ночку, один-то у домницы.
По голосу Василько узнал Марину.
— И тебе не спится? — спросил он и усмехнулся. — Не помогать ли пришла?
— Отчего не помочь? — Марина вошла в кузню. Вспыхнувшее пламя осветило ее зардевшееся улыбающееся лицо. — Что велишь, то и сделаю.
Неожиданное появление в кузне Марины обрадовало кричника. Исчезла усталость. Рослая, с сильными плечами и румяным лицом, Марина стоит возле наковальни. Василько чувствует на себе ее вызывающий взгляд; вот она поправила выбившуюся из-под повойника темную прядку волос, улыбнулась… Васильку кажется, не от раскаленной домницы исходит жар, наполняющий кузню, а от этой близкой ему, сильной, красивой женщины.
— Сможешь ли? — любуясь Мариной, с ласковой насмешливостью сказал Василько. — Бери молот! Поднимешь?
Марина не ответила. Взяв молот, она легко, чуть изогнув стан, взмахнула и ударила по наковальне.
— Гож? — спросила.
— Попробуем…
Василько взялся за изымало — тяжелые, чуть не полупудовые клещи, с крючьями в зеве; разбил летку домницы, вложил в Детку клещи, повернул их и выбросил на наковальню крицу. Раскаленная добела, она пузырилась, шипела, сыпля блестками искр. Марина взмахнула молотом.
— Так, Маринушка! Сильнее! Бей, пока не остыла…
Не опуская клещей, Басилько одной рукой поворачивал крицу на наковальне, другой постукивал ручником, вперемежку с молотом Марины.
— Сильнее бьешь, легче после железо ковать, — говорил он. — Довольно, Марина!
Бросил изымало, взял из рук Марины тяжелый молот и, на всю силу, удар за ударом, доковал сплющившуюся крицу, которая не сыпала больше искр, не блестела, а напоминала плотную, огромную жабу, невесть как попавшую на наковальню и распластавшую на ней свое рябое, посиневшее тело. Закончив, Василько бросил крицу в наполненный водой лоток. Коснувшись воды, крица зло фыркнула, зашипела и опустилась на дно. Василько подошел к Марине.
— Спасибо, Маринушка, помогла.
— А кто смеялся надо мной? — подбоченилась Марина. — Кто? Не ты ли, Василь? Баба, мол, ей ли знать кузню! А коли я жена кричника? Не отступлю перед ремеслом. Надо будет, зажгу и домницу, сама стану железо ковать.
— Станешь. С твоею-то ловкостью да умельством…
— Ой, Василь, — внезапно Марина точно сбросила с себя все, что привело ее в кузню, заставило взять молот и ковать крицу. В глазах ее потух вызывающий блеск, гордое выражение лица сменилось озабоченностью. — Дома-то чадо у меня… Как да проснулось? Шла к тебе только поглядеть, а тут уж и солнышко встало.
Василько хотел было что-то еще сказать, но Марина его не слышала. Она бежала так легко, поднимаясь в гору, словно никогда не видела крицы, не ковала ее.
В ту ночь, когда Василько зажег домницу, деду Левонику не спалось. В полуночи поднялся он с сенника и, хотя при движении чувствовал боль в теле, добрался к окошку. Кузни не видно, ее скрывает высокий берег Мшаги, но по тому, как на вершинах деревьев у реки отлунивают красноватые отблески, Левоник догадался: Василько не ушел от домницы. «Не в два ли меха дует?»— подумал, представляя себе рослую, сильную фигуру Василька в кожаном с прожженными оконцами переднике, освещенную багряными отблесками пламени. «Золотые руки у мастера… И такого-то удалого молодца да в холопы…»
Утром, когда рассвело, Левоник почувствовал себя еще крепче. Он впервые после наказания, принятого от вотчинного попа, выбрался на улицу. Не терпелось узнать, сварил ли Василько крицу, не остыла ли домница? По времени пора бы отдыхать мастеру.
Около крыльца раскинулась резными листьями старая рябина. Левоник в юности сам посадил ее. Из-за князька избы выползло солнце. Яркие лучи его упали на лужайку перед крыльцом, рассыпались и засверкали белыми искорками в капельках росы. Помолодел, шелестя листвой, дуб у околицы. Сколько годов стоит он? Далеко ушли годы Левоника, а он от юности помнит дуб таким же, каким видит его сейчас.
«В самую бы пору быть на погосте княжему воеводе», — вспомнив обещание князя послать воеводу, подумал Левоник. Он снял с головы войлочный колпак, опустился на ступеньку крыльца. Из-за угла избы показался Олекса, сосед Левоника. На плече у Олексы, будто обнимая его, белеет рукояткой серп.
— Мир деду Левонику! — остановившись, сказал Олекса. — Утро ясное, солнце играет на вёдро, и ты нынче на улице.
— Выбрался. Чего им, старым-то костям, сенник мять.
— Правда, деду! А у меня к тебе малая просьбица.
— Смогу в чем — не откажу.
— Насечь бы серп заново.
— Повремени — насеку. Буду выходить в кузню и насеку. А велика нужда, так Васильку молви!
— Уж лучше ты… Ровён зубок на твоих серпах.
— Отдышаться-то все не могу… Не добром будь помянут правитель вотчинный!
— Нету его нынче.
— Как нету?
— Слух есть… — начал Олекса и запнулся, как бы опасаясь того, что поп где-то рядом. Не просохшая на лужайке роса щипала босые ноги, и мужик то и дело переступал ими; тканая опояска на рубахе съехала вниз, отчего живот его казался выпуклым. — Ввечеру, на позднё уж, — понизил он голос, — Калина, ступинский кожемяка, шел мимо. Обночевался у меня. Шел-то он из владычной вотчины. И такие нежданные россказни сказывал — диво берет.
— Ох, Олекса, чую, наплел тебе кожемяка, — недоверчиво промолвил дед Левоник. — Язык у него долог; у людей слово, у него два. Бывало, завернет в кузню — чего-чего не наскажет; со всего свету соберет вести, а говорит так, будто сам все видел. В иной раз покажу ему горячие клещи из горна и молвлю: не прижечь ли, Калина, язычок, заболтался он у тебя? Скажешь так — не обидится. Ха-ха, хи-хи — зальется. Ты, говорит, Левоник, и угодникам-то божьим не веришь, а мне и подавно.
— Враль кожемяка, слава о том по всей волости, — согласился Олекса. — Может, правду молвил, может, язык почесал: будто попа, правителя тамошнего, нету больше в вотчинке.
Воевода Гаврила Олексич сошел с коня на лужайке у дуба. На улице погоста — ни души. Люди словно попрятались. Если бы не куры, хлопотавшие в дорожной пыли посреди улицы, Олексич подумал бы, что погост нежилой. Осматриваясь, он увидел старика, который сидел на крыльце крайней избы. Олексич его окликнул.
Старик приставил к глазам ладонь, посмотрел на воеводу; видимо, удовлетворенный тем, что к нему обратился витязь, поднялся и подошел ближе.
— Шли мы в Медвецкий погост, туда ли выбрались?
— Туда. Погост наш Медвецким зовут.
— Жив ли в вашем погосте мастер Левоник?
Услыхав свое имя, Левоник пристально взглянул на воеводу. Статный молодец в кольчуге и шеломе, стоит он, держа в поводу коня. Через плечо витязя, на кожаной перевязи, меч с оправленной в литую медь рукоятью. Поодаль три отрока в кольчугах оперлись на копья.