Кролик, который в жизни ничего, почитай, кроме капустных листьев не видел, нерешительно подергал носом туда-сюда и согласился – хорошо.
Николь продолжала копошиться в саду. Срезала и складывала в условленных местах цветы, – позже садовник соберет их и отнесет в дом. Когда же она добралась до стены над морем, ей захотелось поговорить, однако поговорить было не с кем, и Николь просто постояла, раздумывая. Мысль об интересе к другому мужчине отчасти скандализировала ее, но ведь берут же другие женщины любовников, почему же нельзя и мне? Ясное весеннее утро развеивало запреты созданного мужчинами мира, мысли ее были легки и радостны, как мысли цветка, ветер вздувал волосы, и голова Николь словно летела за ним. Другие женщины берут любовников – и те же силы, что понукали ее прошлой ночью отдаться на волю Дика во всем, даже в смерти, теперь заставляли кивать ветру в довольстве и счастье, которые доставляла ей логичность вопроса: почему же нельзя и мне?
Присев на невысокую стенку, Николь окинула взглядом море. Однако из другого моря, из волнующейся дали фантазии выплыло, чтобы лечь рядом с ее сегодняшним уловом, нечто новое, осязаемое. Если она не нуждается, всей душою своей, всегда оставаться единой с Диком – с тем человеком, каким он показал себя ночью, – ей следует стать кем-то еще, не просто призраком его сознания, обреченным вечно вышагивать, как на параде, по кругу, по обводу медали, которой он сам себя наградил.
Этот участок стены Николь выбрала потому, что под ним обрыв сменялся покатым лугом, на котором был разбит огород. Она увидела за переплетеньем ветвей двух мужчин с граблями и лопатами, разговаривавших на смеси ниццского диалекта с провансальским. Слова их и жестикуляция увлекли Николь, а понемногу она начала понимать и кое-какие их фразы:
– Вот тут я ее и уложил.
– А я свою вон туда, в виноградник, отволок.
– Да ей все одно было – и ему тоже. А тут эта чертова собака. Стало быть, уложил я ее…
– Ты грабли-то прихватил?
– Ты же их сам нес, шут гороховый.
– Слушай, мне все едино, где ты ее валял. Я до той ночи ни одной бабы, почитай, с самой свадьбы не потискал – двенадцать лет. А ты говоришь…
– Нет, ты про собаку послушай…
Николь наблюдала за ними сквозь ветви; слова их представлялись ей правильными – одному хорошо одно, другому другое. Однако разговор этот был мужским, и по пути к дому ею вновь овладели сомнения.
Дик с Томми сидели на террасе. Она прошла между ними в дом, вынесла оттуда рисовальный блокнот и принялась набрасывать голову Томми.
– Дело гладко – глядеть сладко, – легко заметил Дик.
Как он может говорить банальности, когда щеки его еще настолько бледны, что рыжеватая бородка кажется красной, такой же, как налитые кровью глаза? Николь повернулась к Томми:
– Я не умею сидеть без дела. Когда-то у меня была полинезийская обезьянка, очень славная, так я часами гоняла ее с места на место, пока меня не начинали ругать почем зря…
Она решительно не желала смотреть на Дика. Он извинился, вошел в дом, Николь увидела, как он выпил подряд два стакана воды, и ожесточилась еще пуще.
– Николь… – начал было Томми, но замолчал и откашлялся, пытаясь изгнать из горла хрипоту.
– Я намажу вас особой камфорной мазью, – предложила она. – Американской – Дик в нее верит. Подождите меня минуту.
– Мне правда пора ехать.
Дик вышел на террасу, сел.
– Во что это я верю?
Когда Николь вернулась с баночкой в руке, ни один из мужчин не шелохнулся, хоть, догадалась она, у них только что произошел разгоряченный разговор неведомо о чем.
Шофер ждал у двери, держа сумку, в которой лежала вчерашняя одежда Томми. Увидев его в позаимствованном у Дика наряде, Николь опечалилась – и напрасно, Томми мог себе позволить точно такой же.
– Доберетесь до отеля, вотрете мазь в горло и грудь, а потом подышите ею, – сказала она.
– Погоди, – негромко сказал Дик, когда Томми сошел по ступеням, – не отдавай ему всю баночку, она же у нас последняя, а их приходится из Парижа выписывать.
Томми на пару шагов вернулся к лестнице и теперь мог услышать их, все трое постояли немного в солнечном свете – Томми перед самым капотом машины, отчего сверху казалось, что вот он сейчас наклонится вперед и взвалит ее себе на спину.
Николь тоже сошла на дорожку.
– Берегите баночку, – сказала она. – Это большая редкость.
Она услышала мрачное молчание присоединившегося к ней Дика и на шаг отступила от него, и замахала рукой вслед машине, увозившей Томми и драгоценную камфорную мазь. Потом повернулась к мужу, – дабы получить свою порцию лекарства куда менее приятного.
– Никакой необходимости в твоем широком жесте не было, – сказал Дик. – Нас как-никак четверо и уже не один год при всяком кашле…
Они посмотрели друг другу в глаза.
– Мы всегда сможем разжиться другой баночкой… – на большее ее не хватило, она просто пошла за Диком наверх, где он молча лег на свою кровать.
– Завтрак тебе сюда принести? – спросила Николь.
Он кивнул – все так же безмолвно, не отрывая взгляда от потолка. Вконец растерявшаяся Николь пошла отдавать необходимые распоряжения. Потом, снова поднявшись наверх, заглянула в спальню Дика, – синие глаза его обшаривали потолок, точно прожектора темное небо. Она с минуту постояла в двери, наполовину боясь войти, сознавая, что грешна перед ним… Подняла руку, словно желая погладить его по голове, однако он отвернулся, как недоверчивый домашний зверек. Николь не выдержала и снова сбежала вниз, будто перепуганная, не понимающая, как угодить больному, кухарка, с ужасом думая о том, чем она, младенец, привыкший получать пищу от пересохшей ныне груди, будет жить дальше.
Прошла неделя, и Николь забыла о чувствах, которые возбудила в ней встреча с Томми, – она вообще легко забывала людей. Однако, когда задули жаркие июньские ветра, пришло известие, что он снова в Ницце. Томми прислал им обоим коротенькое письмо, которое Николь вскрыла заодно с другими, прихваченными ею из дома, под пляжным парасолем. Прочитав письмо, она перебросила его Дику, в ответ и он бросил ей телеграмму:
МОИ ДОРОГИЕ БУДУ ЗАВТРА В ГОССЕ УВЫ БЕЗ МАМЫ НАДЕЮСЬ ПОВИДАТЬ ВАС.
– Что же, буду рада увидеться с ней, – хмуро сказала Николь.
VII
Впрочем, следующим утром Николь отправилась на пляж полной вновь оживших опасений насчет того, что Дик обдумывает некое отчаянное решение их проблем. С вечера, проведенного ими на яхте Голдинга, она понимала: что-то происходит. Ее прежнее надежное, всегда гарантировавшее ей неуязвимость положение отделялось от неминуемого теперь качественного скачка, после которого изменится сама химия ее плоти и крови гранью столь тонкой, что Николь и думать-то о ней всерьез не решалась. Ее и Дика образы – размытые, переменчивые – представлялись ей призраками, кружившими в фантастическом танце. Вот уже несколько месяцев в каждом слове, ими произносимом, чуялись отзвуки какого-то иного значения, которому предстояло выявиться окончательно в обстоятельствах, понемногу создаваемых Диком. И пусть это умонастроение сулило Николь новые надежды (возможно), ибо долгие годы ничем не замутненного существования вдохнули жизнь в те качества ее натуры, которые едва не убила болезнь, качества, о которых Дик и не ведал – не по причине какой-то его нерадивости, а просто потому, что натура одного человека никогда не впитывается полностью натурой другого, – оно все же внушало тревогу. Самой неприятной стороной их отношений стало ныне все возраставшее безразличие Дика, воплотившееся в пьянство. Николь не знала, чего ей ждать – погибели или пощады; притворство, проступавшее в голосе Дика, сбивало ее с толку; догадаться, как он поступит в следующую минуту, она не могла, полная картина раскрывалась перед ней слишком медленно, – как не могла и понять, что произойдет в самом конце, когда совершится тот самый скачок.