ГЛОРИЯ: Хорошо. Вы начинайте с той стороны комнаты, а я начну с этой.
МЮРИЭЛ: Поехали!
(И вот Бедлам с воплем вылетает из бутылок:
ТАНА погружается в невразумительные лабиринты дорожной песни, и его жалобные «тутл-тут-тут» смешиваются с меланхоличными каденциями «Бедной бабочки, ждущей в цветах»[225], звучащими из фонографа. МЮРИЭЛ совсем ослабела от смеха и может лишь отчаянно цепляться за БАРНСА, который, танцуя с угрожающей четкостью армейского офицера, топает по полу без всякого настроения. Энтони пытается расслышать шепот РЕЙЧЕЛ, не привлекая внимания ГЛОРИИ…
Но самый абсурдный, невероятный и патетичный инцидент еще впереди, – один из тех инцидентов, в котором жизнь кажется постановкой, необузданной имитацией литературы самого низшего пошиба. ПАРАМОР пытается подражать ГЛОРИИ, и когда всеобщая суматоха достигает кульминации, он начинает вращаться, все более и более головокружительно… он спотыкается, выпрямляется, снова спотыкается и наконец падает в прихожую… едва ли не попадая в объятия старого АДАМА ПЭТЧА, чье появление прошло незамеченным из-за вавилонского столпотворения в комнате.
АДАМ ПЭТЧ мертвенно-бледен. Он опирается на трость. Рядом с ним стоит ЭДВАРД ШАТТЛУОРТ; именно он хватает ПАРАМОРА за плечо и отклоняет траекторию его падения от достопочтенного филантропа.
Время, которое потребовалось для того, чтобы тишина воцарилась в комнате и накрыла ее зловещим покровом, можно оценить примерно в две минуты, хотя еще минуту после этого слышны хрипы фонографа и ноты японской дорожной песни, льющиеся чахлой струйкой из флейты ТАНЫ. Из девяти присутствующих людей лишь БАРНС, ПАРАМОР и ТАНА не догадываются о личности новоприбывшего. Никто из этих девяти человек не знает, что АДАМ ПЭТЧ сегодня утром пожертвовал пятьдесят тысяч долларов на введение общенационального сухого закона.
ПАРАМОРУ выпало нарушить сгустившуюся тишину; его жизнь достигла наивысшей точки безнравственности вместе с этой невообразимой ремаркой.)
ПАРАМОР (уползая на четвереньках в сторону кухни): Я не гость… просто я работаю здесь.
(Снова наступает тишина – на этот раз настолько глубокая и отягощенная невыносимо дурным предчувствием, что РЕЙЧЕЛ испускает нервный смешок, а ДИК обнаруживает, что снова и снова повторяет строку из Суинберна, до нелепости уместную в данной ситуации:
Печальный бутон, не успевший расцвесть…[226]
…Из шорохов доносится трезвый и напряженный голос ЭНТОНИ, который что-то говорит АДАМУ ПЭТЧУ, но вскоре и он затихает.)
ШАТТЛУОРТ (с жаром): Ваш дед решил, что ему пора приехать сюда и посмотреть на ваш дом. Я позвонил из Рая и оставил сообщение.
(Серия коротких вздохов, как будто исходящих из ниоткуда, заполняет следующую паузу. Лицо ЭНТОНИ белее мела. Губы ГЛОРИИ полуоткрыты, в ее прямом взгляде, устремленном на старика, читается испуг и возбуждение. Никто в комнате не улыбается. Никто? Или плотно сомкнутый рот СЕРДИТОГО ПЭТЧА немного приоткрывается, обнажая ровные ряды тонких зубов? Он мягко произносит пять слов.)
АДАМ ПЭТЧ: Мы немедленно возвращаемся домой, Шаттлуорт.
(Это все. Он разворачивается и, опираясь на трость, проходит через прихожую и услужливо распахнутую парадную дверь. Его нетвердые шаги с бесчеловечной напыщенностью хрустят по гравийной дорожке под августовской луной.)
Ретроспектива
В таком отчаянном положении они были похожи на двух золотых рыбок в аквариуме, откуда спустили воду; они даже не могли подплыть друг к другу.
В мае Глории должно было исполниться двадцать шесть лет. По ее словам, она ничего не хотела – только как можно дольше оставаться молодой и красивой, быть счастливой и радостной, иметь деньги и любовь. Она хотела того же, чего хочет большинство женщин, но она стремилась к этому с гораздо большей страстью и энергией. Она была замужем более двух лет. Сначала это были дни безмятежного понимания, подъема к восторгам обладания и гордости собой. Эти периоды чередовались с короткими вспышками враждебности, продолжавшимися не более часа, за которыми следовало забвение, – по крайней мере, до завтрашнего дня. Так прошло полгода.
Потом безмятежность и довольство утратили ликующий оттенок и заметно выцвели; лишь в редких случаях, подхлестываемые ревностью или вынужденной разлукой, былые восторги возвращались к ним, – то самое единение душ, прежняя острота чувств. Она могла ненавидеть Энтони даже целый день и легкомысленно сердиться на него даже целую неделю. Взаимные упреки вытеснили нежность как потворство своим желаниям, почти как развлечение, и случались ночи, когда они отходили ко сну, пытаясь вспомнить, кто первый рассердился и кто должен быть сдержанным на следующее утро. На исходе второго года в этом уравнении появились два новых элемента. Глория осознала, что теперь Энтони способен проявлять абсолютное равнодушие по отношению к ней или временное безразличие, скорее похожее на апатию, из которой она больше не могла вывести его тихим шепотом на ухо или соблазнительной улыбкой. Бывали дни, когда ее ласки действовали на него словно некое удушье. Она замечала такие вещи, но никогда полностью не признавалась в них самой себе.
Лишь недавно она обнаружила, что, несмотря на свое обожание, свою ревность, гордость и зависимость от него, она, по большому счету, презирает его, и это презрение неощутимо смешивается с другими ее чувствами… Причиной всему была ее любовь – жизнеутверждающая женская иллюзия, которая обрела свое воплощение апрельским вечером, много месяцев назад.
Что касается Энтони, то, несмотря на эти качества, она была единственным предметом его увлечения. Если бы он потерял ее, то превратился бы в сломленного человека, всецело поглощенного горькими и сентиментальными воспоминаниями о ней до конца своей жизни. Он редко находил удовольствие в днях, проведенных наедине с ней; время от времени он предпочитал, чтобы к ним присоединялся кто-то третий. Иногда ему казалось, что если бы его не оставляли в полном одиночестве, то он бы сошел с ума, а несколько раз он определенно ненавидел ее. Спьяну он был способен на кратковременное увлечение другими женщинами, что было до недавних пор подавляемым проявлением его склонности к экспериментам.
Этой весной и летом они рассуждали о своем будущем счастье – о том, как они будут путешествовать от одной летней страны к другой и в конце концов вернутся в роскошное поместье, где, возможно, заведут чудесных спокойных детей. Потом он займется дипломатией или политикой, где совершит немало важных и прекрасных дел, и наконец, в образе седовласой супружеской четы (изысканно-седовласой, с волосами как серебристый шелк) они будут купаться в безмятежности и славе, глубоко почитаемые местной буржуазией… Все это наступит «когда мы получим деньги»; их надежда покоилась именно на таких мечтах, а не какой-либо удовлетворенности все более распущенной, бессмысленно растрачиваемой жизнью. Серым утром, когда ночные выходки съеживались до непристойностей без капли юмора или достоинства, они могли, по своему обыкновению, доставать эту пачку общих надежд и пересчитывать их, потом улыбаться друг другу и повторять как скрепляющее заклинание лаконичный, но искренний ницшеанский девиз Глории «Мне на все наплевать!».
Их положение уже заметно пошатнулось. Существовал денежный вопрос, все более досадный и угрожающий; существовало осознание, что выпивка стала необходимой принадлежностью для веселья, – не такое уж редкое явление в среде британской аристократии сто лет назад, но довольно тревожное в пору цивилизации, которая постепенно становилась более воздержанной и осмотрительной. Более того, оба смутно сознавали, что их восприятие мира немного притупилось и они уже не могли так чутко реагировать на окружающее и других людей. У Глории зародилось нечто, в чем она до сих пор абсолютно не нуждалась, – незавершенный, но тем не менее безошибочный скелет ее старинного ужаса: совести. Это осознание совпадало с постепенным упадком ее физического му- жества.