«Мне следовало заключить брачный договор по европейскому образцу – впрочем, оно и сейчас не поздно. Восемь лет потратил я на попытки преподать толстосумам азбуку человеческой порядочности, но ничего, еще не вечер. У меня на руках осталось много не разыгранных пока козырей».
Он бродил среди кустов красновато-желтых роз и клумб со сладко пахшими влагой, неразличимыми в темноте папоротниками. Воздух был теплым для октября, но достаточно промозглым, чтобы облачиться в плотную твидовую куртку и стянуть ее ворот эластичной лентой. От темного дерева отделилась какая-то фигура, Дик узнал в ней женщину, мимо которой прошел в вестибюле, когда отправлялся на прогулку. В последнее время он немного влюблялся в каждую хорошенькую женщину, какая попадалась ему на глаза, в их замеченные издали очертания, в их тени на стене.
Она стояла спиной к нему, глядя на огни города. Дик чиркнул спичкой, – женщина наверняка услышала этот звук, но осталась неподвижной.
…Что это – приглашение? Свидетельство поглощенности чем-то своим? Он провел столь долгое время вне мира простых желаний и их исполнения, что стал нерешительным, несведущим. Как знать, быть может, те, кто скитается по средней руки курортам, владеют неким языком знаков, по которым они легко распознают своих.
…Наверное, следующий ход за ним. Незнакомым друг с дружкой детям надлежит улыбаться и предлагать: «Давай поиграем».
Он подошел чуть ближе, тень отступила в сторону. Возможно, его осадят, как одного из тех волокит-коммивояжеров, о которых он многое слышал в юности. Сердце Дика громко стучало, он повстречался с чем-то не изученным, не препарированным, не проанализированным, не объясненным. Дик круто повернул назад, и одновременно женщина, отделившись от фриза черной листвы, обогнула скамью и неторопливым, но решительным шагом пошла по ведшей к отелю дорожке.
На следующее утро Дик в обществе еще двух мужчин и проводника отправился покорять Бирккаршпитце. Так приятно было оказаться над высотными пастбищами с их коровьими бубенцами. Дик предвкушал ночь в хижине, наслаждение усталостью, властностью проводника, собственной безвестностью. Однако в середине дня погода переменилась, посыпался ледяной дождь, потом град, в горах загремел гром. Дик и один из его спутников хотели продолжить восхождение, но проводник участвовать в нем отказался. И все сокрушенно потащились обратно в Инсбрук, решив предпринять назавтра вторую попытку.
После обеда в пустом ресторане отеля и бутылки крепкого местного вина на Дика напало возбуждение, остававшееся ему непонятным, пока он не вспомнил о парке. Уже перед ужином он снова прошел в вестибюле мимо той женщины, и на этот раз она одарила его ободряющим взглядом, однако беспокойство не покидало его. Зачем? В свое время я мог получить любую хорошенькую женщину, стоило лишь попросить, но зачем начинать все заново сейчас? Когда от желания остались только обломки, когда оно обратилось в призрака. Зачем?
Воображение его не унималось, и все-таки победа осталась за привычным воздержанием, породившим нынешнее неведение: Господи, да я могу с таким же успехом вернуться на Ривьеру и переспать с Джанис Карикаменто или юной Уилбургази. Но марать все прошедшие годы чем-то дешевым, легкодостижимым?
Однако возбуждение не покидало его, и Дик ушел с веранды, решив подняться в свой номер и все обдумать. Когда человек остается – телом и духом – наедине с собой, в нем зарождается одиночество, а оно порождает новое одиночество.
Поднявшись к себе, Дик стал расхаживать по номеру, обдумывая происходящее и выкладывая одежду на слабенький нагреватель, и опять на глаза ему попалась все еще не распечатанная телеграмма Николь из тех, которыми она ежедневно помечала его маршрут. Телеграмма пришла днем, и Дик решил не вскрывать ее до ужина – возможно, причиной тому был все тот же парк. Но она оказалась пересланной через Цюрих каблограммой из Буффало:
«Ваш отец мирно скончался этой ночью.
Холмс»
Дик весь сжался, пытаясь собрать силы, необходимые для того, чтобы воспротивиться потрясению, однако оно все же пронзило его от чресел, через желудок, до горла.
Он перечитал сообщение. Присел на кровать, тяжело дыша, глядя перед собой, и первая мысль его была о себе, как у ребенка, узнавшего о смерти отца: что теперь будет со мной, лишившимся самого первого, самого сильного моего защитника?
Этот атавизм миновал, и Дик снова принялся расхаживать по номеру, изредка останавливаясь, чтобы взглянуть на каблограмму. Официально Холмс был викарием отцовского прихода, но на деле, и лет десять уже, исполнял обязанности приходского священника. От чего умер отец? От старости – ему было семьдесят пять. Он прожил долгую жизнь.
Грустно, думал Дик, что отец умер в одиночестве – жену, братьев, сестер он пережил; в Виргинии еще остались двоюродные, но они были бедны и не могли приехать на север, вот Холмсу и пришлось самому подписать каблограмму. Отца Дик любил и часто старался представить себе, как тот поступил бы и о чем мог думать на его месте. Дик появился на свет через несколько месяцев после смерти двух его совсем юных сестер, и отец, понимавший, как это подействует на жену, постарался спасти сына от избалованности, став его нравственным наставником. Сил у него и тогда оставалось немного, но с задачей своей он справился.
В летнее время отец и сын вдвоем выходили в город, к чистильщику обуви – Дик в чистой, накрахмаленной холщовой матроске, отец в его неизменном добротно скроенном священническом одеянии, – он очень гордился своим красивым сыном. Он рассказывал Дику все, что знал о жизни, – не столь уж и многое, однако отец никогда не кривил душой, говоря о простых вещах, о правилах поведения, усвоенных им в роли священника. «Однажды в чужом городе – меня тогда только-только посвятили в сан, – я вошел в заполненную людьми комнату и никак не мог понять, кто же здесь хозяйка. Ко мне приблизилось несколько знакомых, но я сбросил их со счетов, потому что увидел седую женщину, которая сидела у окна в другом конце комнаты. Я подошел к ней, представился. Впоследствии у меня завелось в том городе немало друзей».
Отец говорил от чистого сердца – он знал себе цену и до конца жизни сохранил высокую гордость, полученную им в наследство от двух вдов, которые вырастили его, внушив ему веру в то, что нет ничего выше «благих порывов», чести, вежливости и отваги.
Отец считал, что небольшое состояние жены целиком принадлежит его сыну, и в пору учебы Дика в колледже и в медицинской школе четырежды в год присылал ему чек на взятую из этих денег сумму. Он принадлежал к людям, о которых в «позолоченный век» было с самодовольной окончательностью сказано: «джентльмен, конечно, еще бы, но не больно-то пробивной».
…Дик послал за газетой. Продолжая расхаживать по номеру от лежавшей на бюро каблограммы и снова к ней, он выбрал уходившее в Америку судно. Потом попросил отельную телефонистку дозвониться до Цюриха и, ожидая, когда его соединят с Николь, перебирал в памяти то и это, жалея, что не всегда жил так достойно, как намеревался.
XIX
На протяжении часа Дик вглядывался в величавый фасад своей родины, нью-йоркскую гавань, и она, окрашенная печалью об умершем отце, представлялась ему грустной и грандиозной, однако, когда он сошел на берег, ощущение это истаяло и не вернулось к нему ни на улицах, ни в отелях, ни в поездах, которые несли его сначала в Буффало, а затем – с телом отца – на юг, в Виргинию. И лишь когда местный поезд поволокся среди мелколесья по суглинкам округа Уэстморленд, Дик вдруг ощутил свое единство со всем, что его обступило, а сойдя на дебаркадер вокзала, увидел знакомую звезду и холодную луну над Чесапикским заливом, услышал скрежет колес разворачивавшегося шарабана, очаровательно глупые голоса, плеск медлительных, тихих, осененных тихими индейскими названиями рек.
На следующий день отец упокоился на церковном погосте рядом с сотнями Дайверов, Дорсеев и Хантеров. Оставить его здесь, в окружении родни, – это было деянием дружеским. Потревоженную бурую почву покрыли разбросанные цветы. Близких людей у Дика в этом краю не сохранилось, вряд он когда-нибудь вернется сюда. Он преклонил колени на жесткой земле. Эти мертвые, он знал их всех, помнил их обветренные лица, блеск синих глаз, ожесточенные жилистые тела, души, сотворенные из новой земли в лесистой мгле семнадцатого столетия.