Встречая его на улице, местные уже не отводили глаза и не сворачивали в переулок при его приближении, не отсаживались демонстративно в пабе, куда он заходил иногда вечерами, и не сплевывали презрительно в его в сторону, стоило ему повернуться к ним спиной, как делали бывало в самом начале. Он добился того, чтобы его перестали открыто ненавидеть. Но Джозеф из кожи вон лез, чтоб переменить к себе отношение местных.
Он платил не просто хорошо - по местным меркам, это были баснословные деньги. Возле шахты «Глен-Айрон» он выстроил не просто бараки, а целый рабочий поселок, условия в котором были на голову выше тесных, гнилых трущоб Глазго.
Но его главным, почти маниакальным проектом стала школа. Небольшое, но прочное здание из дерева для мальчиков из семей шахтеров. Идею встретили в штыки. Зачем отдавать сына учиться грамоте и счету, если уже в восемь лет он мог бы таскать уголь, чистить вагонетки и приносить лишнюю монету домой? Рабочие руки ценились выше книжных премудростей.
Тогда Джозеф, не моргнув глазом, учредил стипендию для каждого ученика. Теперь семья, отправляя ребенка в школу, не теряла, а зарабатывала. Учеба вдруг стала выгоднее, чем детский, плохо оплачиваемый труд.
Любой другой инвестор, любой делец из Сити назвал бы его сумасшедшим благотворителем, разбрасывающимся деньгами. Но Джозеф мог себе это позволить. К тому же, глубоко внутри, под грубой оболочкой нувориша, жила старая, неутоленная жажда: он сам, не получив никакого образования, пробивался наверх, постигая науку ценой собственных ошибок и провалов. Он знал, чего стоит настоящее знание. И он видел в этих мальчишках не будущих чернорабочих, а потенциальных счетоводов, инженеров, а может и чиновников. Талант, взращенный в его школе под его покровительством и обласканный его деньгами, навсегда сохранил бы лояльность к своему создателю. А для преданных и умных людей в его растущей империи всегда найдется место.
В этом и был расчет. Это была дальновидная, жестокая в своей прагматичности инвестиция в свое будущее, облаченная в добродушную маску благотворительности.
Он давно перебрался из величественного, но душного Эдинбурга в грязный, пропахший дымом, закопченный Глазго и был только рад тому. Только в таких вот промышленных городах, где воздух гудел от пара и стука молотов, он чувствовал себя по-настоящему живым.
Здесь не было чопорных аристократов, томно похваляющихся своим генеалогическим древом, и не перед кем было ломать комедию, доказывая свою значимость. После того памятного разговора на рождественском приеме у баронессы Вестфорд он окончательно понял: затея с покупкой титула через женитьбу провалилась. В тот замкнутый круг, куда он так рвался, ему дороги не было. И - к его собственному удивлению - это его больше не волновало.
Какой смысл рядиться в чужие перья и подражать этим изнеженным столичным мотылькам, чьи главные таланты - сплетничать, объедаться и проигрывать состояния в карты? Его прежние честолюбивые мечты теперь казались ему нелепыми, лишенными всякой притягательности.
Реальная власть пахла углем, паром и металлом горячих денег, а не пудрой, пошлым парфюмом и тем самым старым вином в бальных залах. Том самом, что с важным видом дегустируют, выискивая в нем «древесные нотки» и «оттенки спелой сливы». Джозефу, выросшему на дерзком, обжигающем горло джине, теперь стало казаться, что большая часть этой аристократической кислятины отдает не благородной выдержкой, а простой гнилью дубовой бочки. Но теперь ему стало окончательно все равно - пусть пьют свою кислятину и лгут друг другу о ее достоинствах. Он подозревал, что половина из них вовсе не отличит бордо от бургундского, а пьет лишь потому, что так положено, свято веря в собственную изысканность.
Раз в месяц, а затем и реже, к нему наведывался Томас с отчетом из Кента. Секретарь обстоятельно описывал все, что происходило в Крэмби-Холле. Джозеф слушал, и в душе, под толщей усталости и цинизма, шевелилось нечто похожее на гордость.
Он радовался ее успехам. Эмили показала себя хозяйкой - неопытной, но на редкость энергичной и вдумчивой. Особенное облегчение он почувствовал, узнав, что она не вернулась к пагубной привычке. Эта мысль почему-то беспокоила его больше, чем что-либо еще.
Но настоящим сюрпризом стала новость о ее лесопилке. Он воспринял это с недоумением, а когда Томас доложил, что миссис Эттвуд не просила денег, а разместила на Лондонской бирже облигации для финансирования затеи, его изумлению не было предела.
Узнав условия выпуска, он лишь покачал голову, подивившись ее коммерческой наивности. И тут же, не раздумывая, отдал приказ: выкупить большую часть этого выпуска. Разумеется, через третьи руки, на несколько имен, без малейшего шума и так, чтобы Эмили ни за что не догадалась о его причастности.
Он часто вспоминал о жене. В редкие минуты затишья, глядя на задымленные силуэты Глазго, его пронзала мысль: не был ли он слишком суров с ней тогда? Не сломил ли этот последний разговор ее окончательно? Но узнав, какие успехи делает супруга, отбросил эти сомнения.
Уезжая тогда в Эдинбург, он рассчитывал вернуться к марту. Но жизнь распорядилась иначе. Ланаркшир не отпускал. Несколько раз он уже был готов отправить в Англию, но его удерживали то авария на шахте, то срыв поставок, то новый виток противостояния с местными. Оставить все на Томаса в такой обстановке он не мог. В Лондоне, где все работало как часы, секретарь, который теперь по праву мог считаться управляющим, справлялся блестяще. Но здесь, где каждый день был наполнен борьбой с бюрократией и предрассудками, требовалась его, Джозефа, железная воля и многолетний опыт. Это выматывало даже его, что уж говорить о молодом протеже.
Но теперь, полтора года спустя, почва под ногами упрочилась. Шахта работала, поселок жил, в школе наладилось обучение. Джозеф наконец почувствовал, что может доверить Ланаркшир поднаторевшему за это время Томасу.
К тому же, в Глазго прокладывали железную дорогу, и путь из Лондона сокращался в разы. Вернуться сюда, если бы потребовалось его срочное присутствие, было бы не в пример легче, чем прежде.
И все же он медлил. Откладывал решение, будто боялся этой встречи или ждал какого-то знака. Этим знаком стало письмо от самого Томаса.
Оно было странным, нетипичным для всегда точного секретаря. Полное деликатных намеков и тягостных недоговоренностей, оно касалось его супруги. Томас, видимо, из самых лучших побуждений, сглаживал острые углы, сообщая о некоем джентльмене, который оказывает знаки внимания хозяйке Крэмби-Холла и пользуется определенным расположением в местном обществе. Ни имен, ни фактов, только туманные намеки и чувство тревоги, читающееся между строк.
Джозеф перечитал письмо трижды, и с каждым разом холодная ярость нарастала. В этот момент он ненавидел Томаса за эту проклятую деликатность! Уж лучше бы он написал прямо: «Ваша жена принимает ухаживания соседа-баронета». Эта туманная, полная скрытого смысла записка привела его в состояние неистовства. Она ничего не проясняла, а только запутывала, намекала на какую-то тайну, в которую он не был посвящен.
Неужели его чопорная, порой до ханжества, жена оказалась настолько лицемерной? Неужели под маской холодной добродетели скрывалась обыкновенная, скучающая в деревне женщина, готовая принять ухаживания первого встречного?
Джозеф яростно отбросил эту мысль, чувствуя, как она разъедает рассудок. Думай он в этом направлении дальше, он бы либо сошел с ума, либо совершил нечто безумное.
Но остановиться уже не мог. Ощущение, что от него что-то скрывают, что в его собственном доме, за его спиной, разворачивается какая-то пошлая, вульгарная пьеса с участием его жены, добило последние сомнения.
Ответным письмом он приказал Томасу, каким бы важным ни были лондонские дела, бросить все и немедленно явиться в «Глен-Айрон».
Ждать было пыткой. Когда же молодой человек, запыленный и бледный с дороги, наконец предстал перед ним, Джозеф не стал тратить времени на объяснения. Он вручил ему толстые пачки бумаг, испещренные своим размашистым, неистовым почерком - подробнейшие инструкции на все случаи жизни, планы, приказы. На следующее утро, едва занялась заря, он уже покидал Глазго.